Постижение Маргарет Этвуд Маргарет Этвуд — одна из наиболее ярких фигур в современной канадской литературе. Ее произведения пользуются неизменным успехом во всем англоязычном мире, многие переведены на другие языки. «Постижение» (1972) — один из ранних романов писательницы, благодаря которым она — молодой, но уже известный поэт — завоевала прочную репутацию талантливого, оригинального прозаика. Романы Маргарет Этвуд приглашают читателя к честному и откровенному разговору о судьбе женщины — нашей современницы. Герои Этвуд — рядовые канадцы, показанные в их будничной, повседневной жизни, но за этими ничем не примечательными судьбами, иной раз трагикомическими, стоит драма целого поколения — драма одиночества, отчужденности, всеобщего равнодушия и непонимания. Маргарет Этвуд ПОСТИЖЕНИЕ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая Не верится, что я снова еду по этой дороге вдоль извилистого берега озера, где белые березы умирают от болезни, распространяющейся с юга. Вон оно что, теперь, оказывается, дают напрокат гидропланы. Это совсем недалеко от городской черты, мы ехали не через центр, город так разросся, что провели окружное шоссе — прогресс. В моем представлении он так и остался не городом, а первым (или последним — смотря в какую сторону едешь) кордоном, скоплением домишек и сараев, между ними одна, главная, улица, а на ней кинотеатр и две гостиницы — «итц» и «ойял» (оба красных «Р» перегорели) — с двумя ресторанами, где подавали одинаковый рубленый бифштекс, политый густым, как замазка, соусом, и к нему гарнир из консервированного зеленого горошка, горошины водянистые и бледные, точно рыбий глаз, да горкой жареная картошка, белесая от свиного сала. Всегда лучше взять яйца-пашот, говорила мама, если они несвежие, сразу видно на срезе по темному ободку. В одном из тех ресторанов, когда меня еще не было, мой брат, сидя под столиком, погладил ноги подошедшей официантке: дело происходило во время войны, на ней были блестящие нейлоновые оранжевые чулки, он таких никогда не видел, наша мама их не носила. А в другой раз, уже потом, мы из машины перебегали по заснеженному тротуару босиком, потому что у нас не было обуви, за лето все износили. В машине мы сидели с завернутыми в одеяла ногами, мы еще воображали себя ранеными, брат говорил, что нам ноги отстрелили немцы. Но теперь я еду в другой машине, в машине Дэвида и Анны; у этой острые плавники и по всему корпусу — блестящие металлические полоски; ископаемое чудище десятилетней давности, чтобы включить фары, надо лезть куда-то под приборный щиток. Дэвид говорит, что более современные модели им не по карману. Наверное, неправда. Водит он хорошо, я это сознаю, но все-таки на всякий случай держу руку на дверце. Во-первых, опираюсь, а во-вторых, чтобы сразу выскочить, если что. Я и раньше ездила с ними в их машине, но к этой дороге она как-то не подходит: то ли они, все трое, не туда заехали, то ли я очутилась не на своем месте. Я сижу на заднем сиденье, с вещами; этот, который со мной, Джо, сидит рядом, держит меня за руку и жует жевательную резинку — и то и другое от нечего делать. Разглядываю его руку: широкая ладонь, короткие пальцы нажимают и отпускают, трогают, поворачивают мое золотое кольцо — такая привычка. У Джо крестьянские руки, а у меня крестьянские ноги, так сказала Анна. Теперь все понемногу шаманят, Анна на вечеринках гадает по руке, она говорит, это замена светской беседы. Когда она гадала мне, то спросила, нет ли у меня близнеца. Я говорю: «Нет». А она: «Ты уверена? Потому что некоторые линии у тебя двойные. — И указательным пальцем прочертила мою жизнь: — У тебя было счастливое детство, но потом вот тут какой-то разрыв». Она наморщила брови, но я ей сказала, что хочу только знать, долго ли мне еще осталось жить, прочего она может не касаться. Потом она нам объявила, что у Джо руки надежные, но не чуткие, а я рассмеялась, и напрасно. В профиль он напоминает бизона на американском пятаке, такой же гривастый и плосконосый, и глаза так же прищурены — норовистое и гордое существо, некогда царь природы, а теперь под угрозой вымирания. Сам себе он именно таким и представляется: несправедливо свергнутым. Втайне он хотел бы, чтобы для него учредили какой-нибудь национальный парк, нечто вроде птичьего заповедника. Красавец Джо. Он чувствует, что я его разглядываю, и выпускает мою руку. Потом вынимает жвачку изо рта, заворачивает в фольгу, придавливает ко дну пепельницы и складывает руки на груди. Это означает, что я не должна за ним подглядывать; я отворачиваюсь и смотрю прямо перед собой. Первые несколько часов мы ехали по холмистой равнине в россыпях коровьих стад и через лиственные рощи, мимо засохших вязов, потом пошли хвойные леса и перевалы, пробитые динамитом в серо-розовом граните, и хижины для туристов, и надписи у дороги: «Ворота Севера», по крайней мере четыре города притязают на этот титул. Будущее — на Севере, такой был когда-то политический лозунг, а мой отец, когда это услышал, сказал, что на Севере нет ничего, кроме прошлого, да и того лишь скудные остатки. Где бы он сейчас ни находился, живой или мертвый — кто знает, — ему теперь уж не до острот. Нечестно, что люди стареют. Я завидую тем, чьи родители умерли молодыми, их легче помнить, они не меняются. Я считала, что уж с моими-то ничего не сделается, что я могу уехать и вернуться когда угодно, а у них все останется как было. Они словно бы существовали в каком-то другом времени, за надежной прозрачной стеной, — мамонты, вмерзшие в ледяную глыбу. А от меня только требуется вернуться, когда я для этого созрею, но я все откладывала, слишком многое надо было бы объяснять. Проезжаем поворот на шахту, которую вырыли американцы. Отсюда кажется: гора как гора, густо поросла ельником, только тянущиеся через лес провода высоковольтной линии выдают их присутствие. Говорят, они оттуда убрались, но это, возможно, хитрость, а они там как жили, так и живут, генералы в бетонных бункерах, солдаты в подземных многоэтажных домах, где круглые сутки горит электричество. Проверить невозможно, ведь для нас там запретная зона. Городские власти приглашали их остаться, от них польза для коммерции: много пьют. — Вот там стоят ракеты, — говорю я. Вернее, стояли, но я не поправляюсь. Дэвид произносит: — Чертовы американские фашистские свиньи. Без эмоций, будто речь идет о погоде. Анна молчит. Голова ее откинута на спинку переднего сиденья, светлые волосы треплет ветерок из бокового окна, оно доверху не закрывается. Перед этим она пела «Чертог зари» и «Лили Марлен», и то и другое по нескольку раз подряд, ей хочется петь низким гортанным голосом, а получается как у охрипшего ребенка. Дэвид попробовал было включить радио, только не смог ничего поймать, мы находились между станциями. Но когда она затянула «Сан-Луи», он стал насвистывать, и она замолчала. Анна — моя лучшая подруга, мы знакомы два месяца. Я наклоняюсь вперед и говорю Дэвиду: — К Бутылочному дому — следующий поворот налево. Он кивает и сбавляет скорость. Про Бутылочный дом я им рассказала заранее, это их как раз должно было заинтересовать. Они снимают фильм, оператор — Джо, он, правда, никогда раньше не имел дела с кинокамерой, но, как говорит Дэвид, они люди Нового Ренессанса и что понадобится осваивают самоучкой. Замысел принадлежит в основном Дэвиду, он себя считает режиссером-постановщиком, у них уже и титры придуманы. Он хочет снимать все что ни подвернется, выборочные наблюдения, как он говорит, это будет и названием фильма: «Выборочные наблюдения». Когда выйдет вся пленка (купили, сколько хватило денег, а камеру взяли напрокат), они просмотрят материал, отберут и смонтируют фильм. — Но как вы узнаете, что оставить, а что нет, если неизвестно, о чем будет кино? — спросила я, когда Дэвид в первый раз мне все объяснил. Он угостил меня снисходительным взглядом посвященного. — Нельзя преграждать свободный ход творческой мысли. Так только все погубишь. Анна у плиты, засыпая кофе в кофеварку, заметила по этому поводу, что теперь все ее знакомые снимают фильмы, а Дэвид ругнулся и сказал, что это еще не резон отказываться от задуманного. Она ответила: — Ты прав, прости. Но на самом деле у него за спиной она смеется, называет их картину «Вымороченные наблюдения». Бутылочный дом построен из пустых лимонадных бутылок на цементном растворе, донцами наружу, зеленые и коричневые бутылки зигзагами, похоже на клетчатые вигвамчики, которые учат клеить в младших классах; и стена вокруг дома тоже из бутылок, по ней коричневыми донцами выложено: «Бутылочная вилла». — Вот здорово, — говорит Дэвид, и они вытаскивают камеру из машины. Мы с Анной вылезаем следом, размяться; Анна закуривает сигарету. Она в лиловой свободной рубахе и белых брюках клеш, на них уже пятно машинного масла, я ей говорила, надела бы какие-нибудь джинсы, но она считает, что джинсы ее полнят. — Кто же это построил, надо же, столько труда, — говорит Анна, но я не знаю, знаю только, что Бутылочный дом всегда здесь был, окруженный со всех сторон заболоченным ельником, — как чудо природы, эдакий несуразный памятник безвестному фантазеру, может быть, ссыльному, а может, добровольному затворнику, как мой отец; он, должно быть, и выбрал нарочно это болото, потому что больше нигде не мог бы осуществить мечту своей жизни: поселиться в доме из лимонадных бутылок. По ту сторону стены — нечто вроде газона с густым бордюром бархатцев. — Классно, — говорит Дэвид. — Просто здорово. Одной рукой он обнимает за плечи Анну и на минутку одобрительно прижимает, будто Бутылочный дом — ее личная заслуга. Мы снова садимся в машину. Я смотрю в боковое окно, как на экран телевизора. Но больше до самой границы ничего не узнаю. Граница обозначена щитом с надписью: «Добро пожаловать!», на одной стороне по-английски, на обратной — по-французски. В щите светятся дырочки от пуль, ржавые по краешкам. Так всегда было, осенью щит служит мишенью проезжим охотникам, сколько раз его ни заменяли и ни закрашивали, дырки появляются все равно, можно подумать, что они не пулями пробиты, а образовались сами собой, по своей внутренней логике, или же это болезнь, вроде плесени или чирьев. Джо хочет снимать щит, но Дэвид говорит: — Да ну, на кой черт. Теперь мы на моей родной земле, за границей. У меня сжимается горло, как когда-то, когда я убедилась, что люди могут произносить слова, и я их слышу, но они ничего не значат. Глухонемым проще. Они, когда просят милостыню, протягивают карточки с рисованным алфавитом. Правда, все равно надо знать правописание. Первый знакомый запах — это от лесопилки, там во дворе между штабелями досок целые опилочные горы. Мелочь, балансовая древесина идут дальше, на бумажную фабрику, а крупные бревна связывают на реке в плот, в большое кольцо, внутри его заперты несвязанные бревна, они пихают, подталкивают друг друга, а потом по подвесному желобу с грохотом подаются на распиловку, это все осталось как было. Наша машина проезжает под желобом, и, преодолев подъем, мы сворачиваем в крохотный поселок лесозаготовителей. Он весь такой аккуратненький; чистый цветник на площади, а посредине — старинный каменный фонтан: дельфины и херувим, у которого нет половины лица, похоже на подделку, но вполне может быть настоящий XVIII век. Анна говорит: — Ух ты, какой фонтанчик классный. — Все построила компания, — объясняю я. Дэвид сразу же произносит: — Прогнившие капиталистические ублюдки, — и снова принимается насвистывать. Я показываю, где свернуть направо, мы сворачиваем. Дорога должна быть где-то здесь, но перед нами — облупленный, в шашечку, щит: проезда нет. — Дальше что? — смотрит на меня Дэвид. Карту мы не захватили, я думала, что она нам не понадобится. — Придется спросить, — говорю я, он подает машину назад, и мы снова едем по центральной улице. Останавливаемся возле углового магазина — «Журналы и сладости». — Это вы про старую дорогу? — переспрашивает женщина за прилавком. Она говорит почти без акцента. — Старая дорога уже много лет как закрыта. Вам нужно ехать по новой. Я прошу четыре порции ванильного мороженого, потому что неудобно наводить справки и ничего не покупать. Она черпает металлической ложечкой из картонной коробки. Раньше мороженое завозили кругляшками, завернутыми в бумагу, ее сдирали, как кору, а кругляшок прямо пальцами заталкивали в вафельный фунтик. Устарела, должно быть, эта технология. Все переменилось, я ничего не узнаю. Облизываю мороженое кругом и стараюсь ни о чем больше не думать, в него теперь добавляют водоросли… но меня уже начинает бить дрожь: почему новая дорога, как он мог это позволить, я хочу, чтобы машина развернулась и отвезла меня обратно в город, тут я никогда не узнаю, что с ним случилось. Сейчас я заплачу, получится ужасно, они не будут знать, что делать, и я сама тоже. Откусываю большой кусок мороженого и целую минуту не ощущаю ничего, кроме острой, как шило, боли в челюсти. Способ анестезии: если где-то болит, найти другую боль. Все прошло. Дэвид доел свою порцию, выбросил безвкусный, как картон, вафельный кончик в окно и включил мотор. Мы едем через новый квартал, он вырос здесь уже после меня, прямоугольные свежевыкрашенные домики вполне городского типа, если не считать ярких розово-голубых наличников, а на самой окраине несколько длинных бараков — голые доски и крыши из толя. Повсюду стайки детишек, играющих в жидкой грязи, которая здесь заменяет травку; почти все в одежде на вырост и от этого кажутся недомерками. — Видно, здесь мужья в постели ретивы, — говорит Анна. — Католические нравы. — А потом добавляет: — Ужас, что я говорю, да? Дэвид произносит: — Здоровый свободный дух Севера. За последними домами двое темнолицых детей постарше протягивают навстречу машине жестяные кружки. С малиной, должно быть. Вот и бензоколонка, где женщина из магазина велела свернуть влево. Дэвид радостно стонет: — М-м-м, Бог ты мой, вы только посмотрите! И все второпях вываливаются из машины, словно дивный сюжет ускользнет, если промедлить хоть долю секунды. На этот раз их привлекли три лося на постаменте рядом с бензоколонкой; чучела одеты в человеческую одежду и установлены стоймя, на задних ногах: папаша-лось в короткой шинели, с трубкой в зубах, мамаша-лосиха в пестром платье и в шляпе с цветами и лосенок-мальчик в шортиках, полосатом джемпере и спортивной шапочке, держит американский флаг. Мы с Анной выходим следом. Я подхожу к Дэвиду и говорю: — А бензин тебе разве не нужен? Потому что неудобно снимать лосей и ничего не купить, они, как и теплые туалеты, установлены здесь для того, чтобы привлекать покупателей. — Ой, взгляните-ка, — говорит Анна и прижимает ладонь к губам. — Вон еще один, на крыше. Там и вправду стоит девочка-лосенок в оборчатой юбочке и белокуром парике с косичкой, в правом копытце у нее красный зонтик от солнца. Сняли и ее. За прозрачной стеной заправочной станции хозяин в нижней рубахе неприветливо смотрит на нас сквозь пыльное стекло. Когда мы снова усаживаемся в машину, я говорю, оправдываясь: — Тогда их здесь не было. Должно быть, голос мой звучит странно, потому что Анна оборачивается и спрашивает: — Когда это — тогда? Новая дорога — гудронированное шоссе, в два полотна, с полосой посредине. Вдоль него уже выросли обычные вехи: несколько рекламных щитов, придорожное распятие — деревянный Христос с торчащими ребрами, чужое божество, непостижимое для меня, как и прежде. У его подножия — в стеклянных банках цветы: ромашки, красная ястребинка и белые сухие бессмертники, индейские букетики по-нашему, верно, тут произошла автомобильная катастрофа. По временам шоссе пересекает старую дорогу, она была грунтовая, вся в ухабах и рытвинах, проложенная так, как велел рельеф: с подъемами и спусками, в обход каменных глыб и скалистых круч; они ездили на полной скорости, их отец знал наизусть каждый поворот и мог, как он говорил, вести машину с закрытыми глазами — что он, похоже, нередко и делал, со скрежетом проносясь мимо указателей, гласивших: petite vitesse,[1 - Малая скорость (франц.).] спрямляя петли серпантина, выныривая из-под скалистых обрывов gardez le droit,[2 - Осторожнее справа (франц.).] беспрерывно сигналя; остальные цеплялись за стенки машины и чувствовали приближающуюся дурноту, несмотря на спасительные таблетки, которые давала перед выездом мама, и в конце концов их, обессиленных, рвало у обочины, на голубенькие полевые астры и розовые огневки, если он успевал остановиться, или же через боковое окно, если не успевал, а бывало, что в бумажные пакеты — он предусматривал все, когда ему было некогда или не хотелось понапрасну терять время. Нет, так не годится, я не могу звать их «они», словно это чья-то чужая семья, надо как-то обойтись без такого рассказа. Но все-таки, когда я вижу, как вихляет в отдалении за деревьями старая дорога (колеи уже поросли травой и кустарником, скоро она бесследно исчезнет), рука сама тянется к пакетику таблеток в сумке, я купила их в дорогу. Но таблетки больше не нужны, даже несмотря на то, что гудрон на новом шоссе уступил место гравию («Сразу видно, не того провели в муниципалитет на последних выборах», — острит Дэвид) и знакомый запах дорожной пыли клубится вокруг нас, смешиваясь с бензиново-кожаным запахом автомобиля. — Ты вроде говорила, что здесь проезд плохой, — говорит Дэвид, оборачиваясь через плечо. — Нормальный. Мы уже почти добрались до места, здесь дороги сливаются и образуют одно широкое шоссе — взорвана гора, деревья выкорчеваны и лежат корнями кверху, хвоя давно побурела; проезжаем под отвесной скалой, на которой всегда малевались, закрашивались и наносились снова разные надписи и предвыборные лозунги, вон они видны, одни поблекшие, стертые, другие свежие, белые и желтые: votez Godet, votez Obrien,[3 - Голосуйте за Годе, голосуйте за Обриана (франц.).] и тут же сердца с вензелями, и какие-то слова, и стрелки, и рекламные надписи: The Salada,[4 - Чай Салада (франц.).] «Пансионат „Голубая луна“ — 1/2 мили», Quebec libre,[5 - Свободный Квебек (франц.).] «сволочи», Buvez Coca-Cola glace,[6 - Пейте кока-колу со льдом (франц.).] «Иисус-Спаситель» — смесь языков и нужд, если сделать рентгенограмму, получится исчерпывающая история района. Но это обман, мы слишком быстро приехали, у меня такое чувство, будто меня обобрали, будто на самом деле я могла сюда приехать, только пройдя через страдания, и в первый раз увидеть озеро, уже встающее между домами, такое искупительно прохладное и голубое, должна не иначе как сквозь пелену тошноты и слез. Глава вторая Мы катим по последнему спуску, камешки отскакивают от днища машины, и вдруг перед нами оказывается то, чего здесь быть не должно: МОТЕЛЬ, БАР, ПИВО, BIERE[7 - Пиво (франц.).] — гласит вывеска, даже неоновая, кто-то расстарался; да только без толку, у подъезда все равно ни одной машины, и на двери табличка: «Свободные места есть». Обыкновенная дешевая гостиница, длинный серый оштукатуренный дом с алюминиевыми дверями; земля вокруг еще комковатая, неприбранная, не успела порасти придорожным быльем. — Сделай пару кадров, — обращается Дэвид к Джо; он уже развернул машину. Мы идем к дверям, но я останавливаюсь: здесь удобнее всего их оставить. Я говорю: — Вы входите, выпьете там пива или чего захотите, а я вернусь через полчаса. — Заметано, — говорит Дэвид. Он знает, когда лучше не ввязываться. — Пойти с тобой? — предлагает Джо, но, когда я отвечаю «нет», облегчение проблескивает в зарослях его бороды. Они втроем скрываются за дверью бара, а я иду дальше под гору. Я им симпатизирую и доверяю, я не знаю никого, с кем мне было бы приятнее, чем с ними; но сейчас лучше бы их никого со мной не было. Хотя ведь без них не обойтись: иначе, чем в машине Дэвида и Анны, мне бы сюда не добраться, ни автобусы, ни поезда здесь не ходят, а на попутках я не езжу. Они делают мне любезность, это они только так говорили, будто им интересно, будто они любят путешествовать. Но то, что меня привело сюда, их смущает, им это непонятно. Сами они, как полагается нормальным людям, уже давно открестились от своих родителей: Джо ни разу не упомянул ни мать, ни отца, Анна про своих говорит, что они «никакие», а Дэвид своих называет «мои свиньи». Здесь когда-то был крытый мост, но такие диковины не для Севера, его сломали за три года до моего отъезда (нужно было подправить дамбу) и поставили на его месте бетонный, он и теперь стоит, огромный, монументальный, деревня рядом с ним кажется лилипутской. Дамба регулирует уровень воды в озере: шестьдесят лет назад его сильно подняли для того, чтобы можно было по мере надобности спускать бревна на лесопилку по узкому стоку. Теперь-то лесозаготовки почти не ведутся. Несколько человек еще работают на железной дороге, пропускают один товарный состав в сутки; две семьи содержат магазины, в маленьком говорят по-английски, а во втором — ни за что. Остальные обслуживают туристов, бизнесменов в клетчатых ковбойках с неразглаженными складками, прямо из целлофановых пакетов, и их жен, если кто увязывается за мужьями, — эти целыми днями сидят по двое на затянутых сетками верандах однокомнатных коттеджей и жалуются друг дружке, пока мужчины играют в рыбную ловлю. Останавливаюсь и смотрю через перила на несущуюся по стоку воду. Шлюз открыт, бурлит вспененный водопад, низвергается с каменных глыб, стоит оглушительный грохот. Этот грохот воды — одно из самых ранних моих воспоминаний, он-то тогда и оповестил об опасности. Дело было ночью, я лежала на дне лодки; мы отплыли из деревни, но поднялся сильный туман, такой густой, что они едва различали, где вода, а где воздух. Потом вышли к смутному берегу и пошли вдоль него. Тишина стояла мертвая, издалека доносился, как они считали, волчий вой, приглушенный лесом и туманом, это означало, что они держат правильный курс. А потом вдруг услышали грохот порогов, и только успели сообразить, где находятся, как лодку подхватило течением. Оказалось, что они шли в противоположную сторону, и это выли не волки, а деревенские собаки. Если бы лодку затянуло на пороги, мы бы все погибли, но они оставались спокойны, не было ни малейшего переполоха, все, что сохранилось у меня в памяти, — это белизна тумана, беззвучный бег воды и мерное покачивание, укачивание, надежность. Анна правильно сказала, у меня было счастливое детство: самый разгар войны, серо-мелькающие кадры кинохроники, которых я не видела, бомбы и концентрационные лагеря, вожди в военных мундирах, орущие на людские толпы, страдания и бессмысленная гибель, знамена, развевающиеся под звуки гимнов. Но я ничего этого тогда не знала, потом только брат узнал и рассказал мне. А тогда нам казалось, что на земле мир. Ну вот я и в деревне, иду по улице и жду, когда меня ударит взрывной волной ностальгии и непрезентабельные дома озарятся внутренним сиянием, наподобие рождественских картонных домиков с лампочками внутри, как тысячу раз бывало в воспоминаниях; но ничего такого не происходит. Деревня ничуть не разрослась, теперь дети, наверно, уезжают в город. Те же двухэтажные оштукатуренные дома на бревенчатом каркасе, на окнах ящики с настурциями, из-под карнизов крыш протянуты веревки, полощется на ветру разноцветное белье, похожее на хвосты воздушных змеев. Хотя некоторые дома стали как-то глаже, сытее и сменили окраску. Белая игрушечная церквушка на каменистом склоне заброшена, со стен облупилась побелка, одно окно выбито, видно, старый патер покинул свой храм. То есть, я хочу сказать, умер. На воде у казенного причала довольно много лодок, но машин на берегу мало, больше лодок, чем машин, — плохой сезон. Пытаюсь угадать, какая из машин принадлежит моему отцу, но, оказывается, я уже не знаю, какие марки он предпочитает. Вот поворот к Полю, отсюда ведет скверная грунтовая дорога, исполосованная автомобильными колесами, пересекает железнодорожную колею и идет дальше — через болото в топких местах уложены в ряд по нескольку бревен. Меня настигает тучка комаров, сейчас июль, время роиться прошло, но, как всегда, находятся запоздавшие. Дорога забирает вверх, и я карабкаюсь мимо стоящих задами домов, которые Поль выстроил для сына, для зятя и для второго сына — для своего клана. Сначала-то был только дом самого Поля, вон тот, желтый, с темно-красными наличниками, приземистое фермерское жилище в старом вкусе, хотя в здешних краях какие фермеры. Земля почти всюду голый камень, а если где есть почвенный слой, то песчаный и совсем тонкий. В Поле фермерского только разве то, что однажды он завел было корову, которую скоро сжило со свету покупное молоко. В хлеву, где она содержалась вместе с лошадьми, теперь гараж. За домом посреди полянки на бревенчатых колодках стоят без колес два автомобиля 50-х годов, розовый и бордовый; вокруг ржавеют раскиданные останки еще более древних машин; Поль, как и наш отец, не выбрасывает ничего, что еще может пригодиться. На крыше дома прибавилось остроконечное сооружение наподобие церковного шпиля, сваренное из старых автомобильных деталей, на верху его — телевизионная антенна, а на верху антенны — громоотвод. Поль дома, работает в огороде за углом. Он выпрямляется мне навстречу, лицо в кожаных складках, как всегда, замкнуто, словно запертый чемодан. По-моему, он меня не узнал. — Bonjour, monsieur, — говорю я уже у самого забора. Он делает шаг вперед, но смотрит все так же настороженно; и я говорю: — Вы меня не узнаете? — И улыбаюсь. Опять это чувство удушья, горловой спазм. Но Поль понимает по-английски, он поездил по свету. — Спасибо вам за письмо. — А-а, — произносит он, не столько узнав, сколько сообразив, кто я. — Bonjour. — И тоже улыбается. Сложив руки перед собой, как патер или как фарфоровый китайский мандарин, он смотрит на меня и молчит. Так мы с ним стоим по обе стороны забора, лица окаменели в приветливой улыбке, в углах губ — маленькие скобочки, покуда я не спрашиваю: — Он не вернулся? Тут его подбородок резко уходит вниз, голова начинает раскачиваться из стороны в сторону. — А-а, нет-нет. И укоризненно смотрит влево себе под ноги, на куст картофельной ботвы. Потом вскидывает голову и говорит быстро: — Пока еще нет, а? Но может быть, скоро. Твой отец, он не заблудится в лесах. На пороге кухни появилась мадам, и Поль говорит с ней слитно и в нос, их речь я не понимаю, потому что французский — кроме двух-трех первых слов — знаю только из школы. Народные и рождественские песенки, а в старших классах отрывки из Расина и Бодлера, от этого мне здесь проку мало. — Войди в дом, — приглашает меня Поль, — выпей чаю. — И, нагнувшись, откидывает крюк на деревянной калитке. Я прохожу к кухонной двери, где меня встречает мадам, распростерши объятия, приветливо улыбаясь и в то же время печально качая головой, словно я обречена, хотя и ни в чем не виновата. Мадам кипятит чайник на новой электрической плите, а сверху смотрит голубая керамическая мадонна с розовым младенцем. Новую плиту я заметила, проходя через кухню, и расценила это как предательство со стороны мадам: она обязана была сохранить верность своей старой дровяной печке. Мы сидим рядком на затянутой сеткой веранде над самым озером, держим в руках чашки и покачиваемся в трех креслах-качалках, мне подложили вышитую подушечку с изображением Ниагарского водопада. У наших ног на плетеном половичке растянулся черно-белый колли, то ли прежний, которого я боялась, то ли его потомок. Мадам, вся сверху донизу равномерно пухлая, — в длинной юбке и в черных чулках, на ней цветастый передник с нагрудничком, Поль — в брюках с высокой талией, на подтяжках, рукава фланелевой рубахи закатаны. Мне досадно, что они так похожи на деревянные резные фигурки, которые продают туристам в сувенирных магазинчиках вместе с другими поделками; хотя на самом деле, конечно, все наоборот — это фигурки вырезают похожими на них. Интересно, какой кажусь им я, наверно, мои джинсы, трикотажная рубашка и бахромчатая сумка через плечо, на их взгляд, странны, может быть, даже безнравственны, хотя такие вещи здесь теперь должны быть уже не в диковинку благодаря туристам и телевидению; к тому же мне простительно, ведь наша семья мало того что anglais,[8 - Английская (франц.).] но и вообще считалась странноватой. Я подношу чашку ко рту, они смотрят на меня выжидательно, полагается обязательно похвалить чай. — Tres bon,[9 - Превосходный (франц.).] — успеваю я проговорить вовремя, склоняя голову перед мадам. — Delicieux.[10 - Очень вкусный (франц.).] И сразу же испытываю сомнение: а вдруг the[11 - Чай (франц.).] женского рода? Мне вспомнилось, как мама беседовала с мадам, когда папа приезжал с визитом к Полю. Папа с Полем где-нибудь во дворе разговаривали о лодках и моторах, о лесных пожарах или о своей последней экспедиции, а мама и мадам в доме сидели в качалках (у мамы за спиной подушечка с Ниагарским водопадом) и изо всех сил пытались вести добрососедскую беседу. Из языка друг дружки они знали каждая дай бог по пять слов, и, обменявшись вступительными «бонжурами», обе сразу же бессознательно начинали повышать голос, как в разговоре с глухими. — Il fait beau![12 - Прекрасная погода! (франц.).] — кричала наша мама, независимо от того, какая стояла погода, а мадам, напряженно улыбаясь, отвечала: — Pardon? Il fait beau, il faut beau! Mais oui.[13 - Как вы сказали? Прекрасная погода, прекрасная погода! Да-да. (франц.)] Покивав и поулыбавшись, она умолкала, и обе сидели и лихорадочно думали, что бы сказать дальше. — Как ви поживает? — вопила мадам. А мама, разгадав ее вопрос, отвечала: — Хорошо, спасибо. — И сама спрашивала: — А вы как поживаете, мадам? Но мадам не умела ответить, и обе с улыбкой поглядывали исподтишка во двор, дожидаясь, когда придут на помощь мужчины. Отец в это время передавал Полю капусту или зеленую фасоль из нашего огорода, а Поль отвечал помидорами и салатом из своего. Поскольку в обоих огородах росло одно и то же, этот обмен носил характер чисто ритуальный; когда он завершался, можно было считать, что визит официально окончен. Мадам помешивает ложечкой чай и вздыхает. Она говорит что-то Полю, и Поль объясняет: — Твоя мать, она была хорошая женщина, мадам говорит, как это грустно, умерла совсем еще молодая. — Да, — говорю я. Мама и мадам примерно одного возраста, а никто не назовет мадам молодой; правда, мама не располнела, не то что мадам. Я была у нее в больнице, куда она согласилась лечь, только когда уже не могла ходить, так сказал мне доктор. Она, должно быть, долго скрывала боль, обманывала отца, будто бы это ее обычная мигрень, ложь в ее духе. Она очень не любила больницы и врачей. Верно, боялась, что они будут над ней экспериментировать, продлевать ей жизнь с помощью трубок и игл, хотя сами говорили, что положение безнадежно, это ведь мозг; и действительно, именно так они с ней и поступили. Держали ее на морфии, у нее перед глазами, она говорила, плавала паутина. Она лежала исхудавшая и такая старая, я бы никогда не поверила, что она может так постареть: обтянутый кожей горбатый нос, на одеяле руки со скрюченными пальцами, как птичьи лапки, обхватившие насест. Она смотрела на меня блестящими бессмысленными глазами. Может быть, она меня вообще не узнала — не спросила, почему я уехала и где жила, хотя она небось и так бы не спросила, она считала, что личные вопросы задавать грубо. — Я на твои похороны не приду, — предупредила я. Мне пришлось наклониться к самому ее лицу, одно ухо у нее уже не слышало. Я хотела, чтобы она знала заранее и одобрила. — Я никогда их не любила, — ответила она мне, раздельно, с паузами произнося слова. — Обязательно надо быть в шляпе. И я не люблю спиртное. Может быть, она говорила о церковной службе, а может, о вечеринках с коктейлями. Медленно, как в воде, подняв руку, она пощупала у себя макушку, на макушке торчком стоял белый ежик волос. — Я не убрала цветочные луковицы. Снег уже выпал? На тумбочке у кровати рядом с цветами, хризантемами, я увидела ее дневник, она каждый год вела дневник. Записывала только погоду и проделанную за день работу, ни мыслей, ни переживаний. Она заглядывала в свои записи, когда хотела сравнить один год с другим: ранняя или поздняя нынче весна, дождливым ли было минувшее лето. Меня разозлило, что дневник лежит здесь, в этой комнате без окон, где от него все равно никакого проку; я подождала, пока она закроет глаза, и сунула его к себе в сумку. Потом, когда вышла, перелистала: я думала, там окажется что-нибудь обо мне, но листы, размеченные по датам, были чистые; она уже много месяцев как бросила его вести. — Поступай, как сочтешь правильным, — проговорила она из-за смеженных век. — Снег выпал? Мы сидим на веранде и качаемся. Я хочу расспросить Поля про отца, но жду, чтобы первым заговорил он, должны же быть у него какие-нибудь новые сведения. Может, он уклоняется от этого разговора, а может, тактично выжидает, чтобы я собралась с духом? Наконец я спрашиваю: — Что с ним случилось? Поль пожимает плечами. — Пропал, — отвечает он. — Однажды я приехал его навестить — дверь открыта, лодки на месте, я думал, он где-нибудь неподалеку, подождал немного. Назавтра приехал опять, все то же самое, я начал беспокоиться: куда он делся, непонятно. И тогда написал тебе, он оставил номер твоего почтового ящика и ключи. Я все запер, его машина, она здесь, у меня. Он указывает за дом, где у него гаражи. Отец доверял Полю, он говорил, что Поль все может смастерить и наладить. Однажды они вместе на три недели застряли в шторм и ливень на отдаленном побережье, папа говорил, что, если вы три недели провели с глазу на глаз с человеком в мокрой палатке и не убили его и он вас не убил, значит, это по-настоящему хороший человек. Поль для него был воплощением его собственного идеала простой жизни; но для Поля это не добровольный анахронизм, по своей воле он бы так жить не стал. — А вы смотрели на острове? — спрашиваю я. — Раз лодки на месте, значит, он с острова никуда деться не мог. — Я смотрел, о да, — отвечает Поль. — И я сказал полиции из поселка, они тоже все осмотрели, но ничего не нашли. Твой муж, он тоже здесь с тобой? — вдруг спрашивает он безо всякой связи. — Да, он тоже, — говорю я, даже в мыслях легко переступая через эту неправду. Поль хочет сказать, что тут нужен мужчина; сгодится и Джо. С моим семейным положением будут сложности, здесь явно считают, что я замужем. Нестрашно, я же ношу кольцо, я его не выбросила, оно имеет значение для квартирных хозяек. Я послала родителям свадебную открытку, а они, наверно, сказали Полю. Но про развод — нет. Такие понятия здесь не в ходу — зачем их расстраивать. Теперь я жду, чтобы мадам справилась о маленьком, я наготове, настороже: скажу ей, что оставила его в городе — и это будет чистая правда, — только не в том городе, ему лучше с моим мужем, бывшим мужем. Но мадам ничего не спрашивает, она достает из сахарницы еще кусочек сахару, и Поль тянется через меня ей помочь, на обертке название какого-то кафе, не городского, а придорожного, кто-то ехал куда-то или откуда-то, по какому-то делу, на встречу с кем-нибудь. Он разворачивает бумажку и кладет сахар в чай, а я веду беседу, и он слушает одобрительно — должно быть, о ребенке они не успели узнать. Он улыбается, я тоже, вспоминая его бутерброды с овощами, увенчанные колесиком соленого огурца, — словно круглая мемориальная табличка на стене универсального магазина или на автомобильной стоянке, указывающая местоположение давно не существующего дома, в котором некогда произошло событие до смешного незначительное. Поль кладет свою руку на мою, он прилагает большие усилия, но от него нетрудно отделаться, все легче и легче. Мне не до него, я переключаюсь на другие проблемы. Я потягиваю чай и качаюсь в качалке, у моих ног возится пес, а внизу морщится гладь озера — начинается ветер. Так значит, отец просто-напросто исчез, растворился в пустоте. Когда я получила письмо от Поля: «Твоего отца нет, никто не может его найти», это казалось невероятным, но, по-видимому, именно так дело и обстоит. На веранде у них когда-то висел барометр — деревянный домик с двумя дверцами, там жили мужчина и женщина. Если погода предстояла хорошая, появлялась из своей дверцы женщина в длинной юбке и переднике, если же ожидался дождь, она пряталась, а выходил мужчина с топором в руке. Когда мне маленькой это объяснили, я сперва поняла так, что они погодой управляют, а не просто предсказывают. Ищу теперь глазами деревянный домик, я нуждаюсь в предсказании, но домика нет. — Я, пожалуй, съезжу туда, — говорю я. Поль вскидывает руки ладонями вверх. — Мы уже ездили, искали. Раза два-три. Наверное, проглядели. Я чувствую, что все будет иначе, если искать буду я сама. Может быть, когда мы туда приедем, окажется, что отец уже вернулся из своей поездки, куда он там ездил. Сидит себе в хижине и нас дожидается. Глава третья На обратном пути в мотель я сворачиваю к магазину, к тому, где, считается, говорят по-английски: нам нужны с собой продукты. Подымаюсь по деревянным ступенькам, мимо сонной косматой дворняги, которая привязана к крыльцу на бельевой веревке. Сетчатая дверь с рекламой сигарет «Черный кот»; открываю и погружаюсь в магазинные запахи, в едва ощутимый аромат печенья в пачках и охлажденной газированной воды. Когда-то, недолгое время, здесь была почта, осталась надпись: «Defence de cracher sur le plancher»,[14 - Запрещается плевать на пол (франц.).] увенчанная государственным гербом. За прилавком женщина примерно моего возраста, но с торчащим обтекаемым бюстом и рыжеватыми усиками, волосы закручены на бигуди и повязаны розовой сеткой; одета в брюки и вязаную безрукавку под горло. Сразу видно, что старого патера больше нет: он не одобрял женщин в брюках, к нему в церковь они должны были ходить в длинных юбках и черных чулках, и с голыми руками тоже было нельзя. Под запретом находились и шорты, многие местные женщины, прожив всю жизнь на берегу озера, так и не научились плавать, потому что стеснялись появиться в купальном костюме. Женщина смотрит на меня вопросительно, но без улыбки, и двое мужчин-покупателей со стрижкой по прошлогодней моде a la Элвис Пресли — на затылке утиный хвостик, а спереди напомаженный взбитый кок — смолкают и тоже смотрят на меня, однако локтей с прилавка не убирают. Я в нерешительности — может быть, все изменилось и здесь больше уже не говорят по-английски? — Avez-vous du viande hache?[15 - У вас есть рубленое мясо? (франц.)] — спрашиваю я и краснею за свое произношение. Тут женщина улыбается, улыбаются и мужчины, не мне, а друг другу. И я понимаю, что сделала ошибку, надо было притвориться американкой. — Гамбургеры? — спрашивает она, употребив американское слово: здесь пограничный край. — О да, конечно. Вам сколько? — Фунт… нет, два фунта, — отвечаю я, краснея еще пуще, потому что они так легко меня разгадали и теперь смеются надо мною, а я не умею показать, что разделяю их чувства, они правы: если живешь где-то, надо знать язык, на котором там говорят. Но я-то жила не здесь. Она отрубает топориком кусок от глыбы замороженного фарша, кладет на весы. — Deux livres,[16 - Два фунта (франц.).] — выговаривает она, как и я, по-школьному. Мужчины хмыкают. А я утешаюсь тем, что вспоминаю государственного представителя на открытии выставки художественных ремесел — тростниковые настенные панно, плетеные салфеточки под столовые приборы, глиняные чайные сервизы. Джо непременно захотел пойти — смотреть и дуться, что его не пригласили участвовать. Тот человек был каким-то культурным атташе, чуть ли не послом, и я спросила у него, знает ли он здешние места, мой край, а он покачал головой и ответил: «Des barbares,[17 - Варвары (франц.).] дикие люди». Меня это тогда покоробило. Беру аэрозоль от гнуса — для них, а также яйца и бекон, хлеб, масло, разные консервы. Все стоит дороже, чем в городе, никто не держит здесь больше ни кур, ни коров, ни свиней; продукты привозят из более плодородных районов. Хлеб в вощеной бумажной обертке, tranche.[18 - Нарезанный ломтиками (франц.).] Меня подмывает удалиться пятясь, чтобы они не глазели мне в спину, но я заставляю себя пройти к двери, не торопясь, лицом вперед. Когда-то магазин был только один. Он помещался в передней половине дома, и заправляла в нем старушка хозяйка, которую тоже называли мадам; тогда у женщин вообще не было имен. Мадам продавала грошовые леденцы серо-зеленого цвета, которые нам, впрочем, запрещалось есть, но главный источник ее могущества состоял в том, что у нее была только одна рука. Другая заканчивалась мягкой розовой култышкой, вроде слоновьего хобота; когда ей нужно было оборвать бумажную бечевку, которой обвязывались покупки, она наматывала ее на обрубок и дергала. Эта рука без кисти была для меня исполнена великой тайны, почти такая же загадочная, как Иисус. Мне хотелось знать, каким образом она лишилась кисти (может быть, сама как-то сняла?), и где теперь эта кисть находится, и, главное, не может ли и моя рука в один прекрасный день вот так же отвалиться, но я ни разу не отважилась спросить, наверно, боялась ответа. Спускаясь теперь по ступеням крыльца, я стараюсь вспомнить, какая она была, эта женщина, ее лицо, но в памяти только притягательные леденцы, недоступные в своем прозрачном реликварии, и рука без кисти, смутно-чудесная, как отрубленные пальцы святых или отсеченные куски тел ранних христианских мучеников, глаза на тарелке, отрезанные груди и светящееся, как электрическая лампочка, сердце, на котором выступили буквы — из истории искусств. Их я нахожу в холодной комнатке, над входом надпись: «Бар»; они там единственные посетители. Перед ними на оранжевом пластиковом столике шесть пивных бутылок и четыре кружки. Четвертым с ними сидит конопатый парнишка с такой же прической, как у тех, в магазине, только белобрысый. Дэвид машет мне; он чем-то очень доволен. — Выпей пива, — говорит он мне. — Это Клод, его папаша — хозяин здешнего заведения. Клод хмуро тащится к стойке за пивом для меня. Стойка в виде грубо вырезанной деревянной рыбы в красную и синюю крапинку, очевидно, это пестрая форель; на ее выгнутой спине покоится прилавок под мрамор. Над стойкой — телевизор, выключенный или испорченный, и непременная картина в резной золоченой раме, увеличенный фотоэтюд: река в лесистых берегах, перекаты, человек со спиннингом. Все это — в подражание другим барам, расположенным южнее, которые в свою очередь являются тоже подражаниями чьим-то искаженным воспоминаниям об убранстве охотничьего домика, принадлежавшего английскому джентльмену XIX века: знаменитые оленьи головы по стенам, кресла из рогов; у королевы Виктории была такая мебель. Но если всем можно, почему же они, здешние, должны отставать? — Клод рассказывает, в этом году дела тут совсем никуда, — говорит Дэвид, — распустили слух, будто в озере рыба перевелась. И теперь рыболовы едут к другим озерам. Клодов отец развозит их на гидроплане, неплохо, а? Но он говорит: тут бросали весной невод, так на глубине ее полно, разная рыба, и здоровенные есть, но больно ушлые стали. Дэвид иногда начинает изъясняться на деревенский лад, это шутовство, пародия на самого себя, он рассказывал, что говорил так в пятидесятые годы, когда хотел стать проповедником и ходил по домам, продавал Библию — нужны были деньги на учебу в духовной семинарии: «Эй, тетка, купи неприличную книжку!» Но сейчас, может быть, неосознанно, он делает это для Клода, чтобы тот увидел в нем тоже человека из народа. А может быть, просто практикуется в завязывании контактов, он преподает «основы общения» на вечерних курсах для взрослых, там же работает и Джо, в системе «Взрослого образования», «Взрослого зевания», как говорит Дэвид; его взяли на это место, потому что он когда-то работал диктором на радио. — Что узнала? — спрашивает Джо безразличным тоном, показывая, что мне лучше держать свои чувства при себе, какие бы известия я ни получила. — Ничего, — отвечаю, — никаких новостей. Голос ровный, спокойный. Это ему, по-видимому, во мне и понравилось, что-то же должно быть, но я совершенно не помню, как мы познакомились, хотя нет, помню; в магазине, я покупала новые кисти и фиксатив в аэрозольной упаковке. Он спросил: «Вы тут поблизости живете?» — и мы пошли в забегаловку на углу выпить по чашечке кофе, только я вместо этого заказала себе лимонаду. Что произвело на него тогда впечатление, он сам потом говорил, так это как я преспокойно разделась и снова оделась после, будто мне до всего этого дела нет. Но мне и вправду не было дела. Клод возвращается с пивом, я говорю: «Спасибо» — и заглядываю снизу ему в лицо. Оно расплывается у меня перед глазами, тает и возникает заново. Ему было лет восемь в мой последний приезд, он продавал на берегу туристам червей в ржавых жестянках. Теперь ему не по себе, он чувствует, что я его узнала. — Я хочу съездить на остров денька на два, — говорю я, обращаясь к Дэвиду, потому что машина ведь его. — Посмотреть там, если вы не против. — Чудно, — отвечает Дэвид. — А я там выловлю себе парочку этих ушлых рыбин. Он привез с собой чей-то спиннинг, хотя я предупреждала, что его даже, может быть, не придется пустить в дело: если бы оказалось, что отец все-таки нашелся, мы бы тогда сразу же укатили обратно, пока он не успел узнать о нашем приезде. Если он жив и здоров, я не хочу его видеть. Бессмысленно, они не простили мне развода, не поняли, они и замужества моего, я думаю, не понимали, хотя чему тут удивляться, когда я и сама его не понимала. Их особенно огорчало, как я это все сделала: внезапно, ни с того ни с сего, а потом вот взяла и убежала, бросила мужа и ребенка и мои цветные журнальные иллюстрации, такие миленькие, хоть в рамочку вставляй. Бросить своего ребенка — это непростительный грех; бесполезно было им объяснять, что он и не был никогда моим. Но я признаю, что вела себя глупо, глупость — та жеподлость, результат один, и мне нечего было привести в свое оправдание, я по части оправданий вообще не мастер. Вот мой брат — другое дело, он всегда изобретал их, прежде чем грешить, это логично. — О господи! — говорит Анна. — Дэвид воображает себя великим белым охотником. Она его дразнит, она постоянно его поддевает, но он не слышит, он уже встал, и Клод уводит его выправлять лицензию, оказывается, лицензии — это обязанность Клода. Когда Дэвид возвращается, я хочу спросить, сколько он заплатил, но он приходит такой довольный, что не хочется портить ему настроение. У Клода вид тоже довольный. От Клода мы узнаем, что для поездки в шхеры мы можем нанять Эванса, владельца пансионата «Голубая луна». Поль отвез бы нас задаром, он предлагал, но это как-то несправедливо; к тому же он наверняка неправильно истолкует косматую бороду Джо и усы Дэвида в сочетании с мушкетерскими волосами до плеч. Теперь это просто такая мода, как, скажем, стрижка ежиком, но Поль еще, пожалуй, испугается, для него такая внешность знаменует уличные беспорядки. Дэвид выезжает на шоссе, осторожно сползает вниз по двум глубоким колеям, между которыми торчит большой каменный горб, задевающий днище машины. Перед коттеджем с вывеской «Контора» стоит американец в клетчатой ковбойке, островерхой фуражке и в толстом вязаном джемпере с орлом на спине. Он знает, где дом моего отца, местные проводники старшего поколения знают на побережье каждую избушку. Он сдвигает в угол рта дымящуюся сигарету и говорит, что отвезет нас туда, это десять миль, и возьмет пять долларов, а еще за пять долларов через двое суток заберет нас оттуда, приплывет с утра пораньше, чтобы мы успели засветло доехать до города. Об исчезновении отца он, конечно, слышал, но не обмолвился ни словом. — Смачный старикан, а? — произносит Дэвид, когда мы выходим из конторы. Он получает удовольствие, потому что видит, как он говорит, реальную действительность: скудная жизнь, заскорузлые старики, словно сошедшие с фотографий времен депрессии. Он четыре года прожил в Нью-Йорке и с тех пор интересуется политикой, он там что-то такое изучал, это было в шестидесятые годы, точно не знаю. О прошлом моих спутников мне мало что известно, и они друг о друге, с кем что было, тоже имеют смутное представление, если бы один из нас страдал полным выпадением памяти, другие бы даже и не заметили. Дэвид подает машину задом к пристани «Голубой луны», и мы выгружаемся: рюкзаки с одеждой, кинооборудование, портфель, в котором покоится мое будущее, блок сигарет «Ред кэпс», купленный ими в мотеле, и бумажный мешок с продуктами. Забираемся в лодку, потрепанное деревянное суденышко, Эванс заводит мотор, и мы медленно отплываем, взбивая винтом воду. На берегу, я вижу, появились летние домики, они распространяются как зараза — вероятно, новое шоссе виновато. Дэвид сидит на носу рядом с Эвансом. — Как рыбешка-то, ловится? — спрашивает он по-простонародному, дружески, хитровато. — Есть места, что и ловится, — отвечает Эванс, он не дает бесплатной информации. Потом он переключает скорость, и больше мне ничего не слышно. Я жду, пока мы выплывем на середину озера. В точно рассчитанный момент, как всегда, оглядываюсь — и вот она, деревня, как на ладони, дома убегают назад, сбиваясь в кучу, на темном фоне леса ослепительно белеет старая церковь. И приходит чувство, которого я ждала, а оно все не приходило: тоска по дому, хотя там у меня дома никогда и не было и столько всего меня отделяет; потом домики становятся крошечными — обман зрения, мы огибаем мыс, и деревня остается позади. Мы сидим втроем на кормовой банке, рядом со мной Анна. — Очень хорошо! — она старается перекричать мотор. — Очень хорошо, что мы уехали из города. Оборачиваюсь, а у нее на щеке слезы, непонятно почему, она ведь всегда такая бодрая? Но потом я соображаю, что это не слезы — заморосил дождь. Плащи в рюкзаках, я как-то не заметила, что собираются тучи. Но мы не сильно промокнем, на этой лодке плыть каких-нибудь полчаса; раньше, на более тяжелых лодках с моторами послабее, уходило от двух до трех часов, в зависимости от ветра. В городе люди говорили нашей матери: «И вам не страшно? Вдруг что-нибудь случится», — подразумевая, что очень долго добираться до врача. Холодно, я втягиваю голову в плечи, капли дождя звонко ударяют по коже. Берега разворачиваются и снова складываются у нас за кормой. На сорок миль дальше есть другая деревня, а в промежутке — ничего, только густые леса, невысокие холмы, выступающие прямо из воды, расходящиеся в стороны заливы, полуострова, оказывающиеся на самом деле островами, и острова, и перешейки, за которыми лежат другие озера. На карте или на аэрофотоснимке вся водная система разветвляется, как паук, но когда плывешь в лодке, видишь только ту часть, где находишься. Озеро коварно, погода здесь переменчива, бури разыгрываются внезапно, каждый год тонут люди: переворачиваются высоко нагруженные лодки или пьяные рыболовы с разгону натыкаются на топляк — старые, полузатонувшие, полусгнившие бревна, плавающие под водой у самой поверхности, их много осталось по всему озеру после прежних лесосплавов и с тех пор, как подняли уровень воды в озере. Из-за изрезанности берегов легко сбиться с пути, если не помнить ориентиров, и я начинаю высматривать куполообразный холм, мыс, на котором торчит сухая сосна, ряды пней, выступающие на мелководье, я Эвансу не особенно доверяю. Но до сих пор он сворачивал где надо, и мы приближаемся к нашим местам, два поворота, короткая протока между отвесными гранитными берегами, и мы оказываемся в широком заливе. Мыс на месте, как я его оставила, и дом на острове, сквозь деревья он далее не просвечивает, камуфляж — один из папиных принципов. Эванс обводит лодку вокруг мыса, выключает мотор и подруливает к мосткам. Мостки покосились, ледоход каждую весну подтачивает их, вода гноит и корежит, их столько раз чинили, не осталось ни одного старого бревнышка, но все-таки это те самые мостки, с которых свалился мой брат в тот день, когда утонул. Его всегда держали в загородке, которую соорудил для него папа, наподобие большой клетки или уменьшенной площадки для игр, внутри были деревья, и качели, и валуны, и песочница, где он копался. Ограда из металлической сетки была высокая, ему не перелезть, но в ней имелась калиточка, которую он в один прекрасный день сообразил, как открыть. Мама была одна в доме, она поглядывала на него в окно и вдруг видит, в клетке его нет. День был тихий, ветер не шумел, и она услышала у воды какие-то звуки. Побежала к мосткам — его там нет, подошла к самому краю и заглянула вниз: брат был под водой, лицом кверху, глаза открыты и безжизненны, он медленно шел ко дну, и изо рта у него бежали пузыри. Это случилось еще до моего рождения, но я все помню совершенно ясно, будто видела своими глазами; а может, я и вправду видела, я верю, что нерожденный младенец держит глаза широко открытыми и смотрит сквозь стенку материнского чрева, как лягушка в стеклянной банке. Глава четвертая Мы выносим из лодки вещи, а Эванс ждет, не выключая мотора. Получив от Дэвида плату, он равнодушно кивает, выводит лодку кормой вперед, потом разворачивается и стрелой уносится за мыс, рев мотора, отдаляясь, переходит в вой и глохнет вдали за выступами берегов. Озеро чуть плещется о землю, волны от лодки улеглись, остался только след в виде тончайшей радужной бензиновой пленки, фиолетовой, розовой, зеленой. Пространство покоится, ветер стих, озеро плоско раскинулось, серебристо-белое, впервые за весь день (и за много-много лет) до нас не доносятся звуки моторов. У меня чешутся уши и все тело — остаточное ощущение после вибрации, так обычно зудят ступни, когда снимаешь роликовые коньки. Они бессмысленно топчутся — видимо, ждут от меня указаний, что дальше. — Будем перетаскивать вещи наверх, — распоряжаюсь я и предупреждаю, чтобы они были осторожнее на мостках; от дождя (он теперь совсем мелкий, изморось) доски стали скользкими, и потом некоторые могли прогнить, еще провалятся. Меня подмывает крикнуть: «Ау! Мы приехали!» — но я не решаюсь, не хочу услышать в ответ молчание. Вскидываю на плечо рюкзак и иду по мосткам, а потом вверх к дому, по тропинке и по ступенькам, вырытым в крутом склоне, на каждой ступеньке уложена кедровая плашка и закреплена двумя клинышками. Дом стоит на вершине песчаного холма, их тут целая гряда, оставленная отступившим ледником. Только тоненький слой почвы и редкая лесная поросль удерживают песок на месте. А со стороны озера склон обнажен, срезан, и берег все время обваливается, давно уже нет закопченных камней и кострищ, оставшихся с того времени, когда здесь еще жили в палатках, и деревья над обрывом постепенно заваливаются, некоторые из тех, что сейчас клонятся, в мое время еще стояли совсем прямо. Сосны, рыжая кора шелушится, вся хвоя только на верхних ветках. На одной уселся зимородок и трещит, прерывисто, как будильник; они гнездятся в обрыве, роют себе жилища в песке, это способствует эрозии. Перед домом все еще виднеется загородка из проволочной сетки, один край уже над самым обрывом. Ее так и не убрали, даже детские качели висят на растрепанных, истлевших, обросших лишайниками веревках. На них как-то не похоже — сохранять то, в чем больше нет нужды. Должно быть, ждали внуков — думали, будут гостить. Он бы, наверно, хотел основать целую династию, как у Поля, чтобы множились вокруг дома и потомки. Эта загородка — зримый упрек, я не оправдала их надежд. Но я не могла привезти сюда ребенка, я не научилась даже считать его своим и имени ему заранее не подобрала, как полагается будущим матерям. Он принадлежал мужу, муж навязал мне его, те месяцы, что он во мне рос, я чувствовала себя инкубатором. А муж отмеривал по граммам все, что давал мне есть, он скармливал меня младенцу, который должен был стать его двойником, он родился, и я уже больше была не нужна. Но ничего этого я доказать не могла, он держался хитро: все время повторял, что любит меня. Дом стал меньше — это потому, догадываюсь я, что деревья вокруг заметно выросли. И посерел он как-то за эти девять лет, будто поседел. Стены сложены из кедровых бревен, но они стоят стоймя, а не лежат одно на другом: стоячие бревна короче, и с ними легче было управляться в одиночку. Кедровая древесина не самая лучшая, она скоро загнивает. Отец однажды заметил: «Я строил не навечно». И я тогда подумала: почему? Почему ты не построил его на веки вечные? Я надеялась, что дверь будет отперта, но на ней замок, навешенный Полем. Я достаю из сумки ключи, которые он мне отдал, и приближаюсь с осторожностью: что бы я ни обнаружила там, за дверью, все может навести на его след. А вдруг он вернулся, но не сумел открыть запертую Полем дверь? Но ведь есть и другие способы проникнуть в дом — можно, например, разбить окно. Следом за мной поднимаются Джо и Дэвид с остальными рюкзаками и пивом. Последней, напевая, появилась Анна, она несет мой портфель и бумажный мешок с продуктами. Открываю деревянную наружную дверь и сетчатую внутреннюю. С порога внимательно оглядываю помещение, затем вхожу. Стол, покрытый голубой клеенкой, лавка, вторая лавка, на самом деле это деревянный ларь, пристроенный к стене, жиденькая кушетка на металлическом каркасе, которая раскладывается и превращается в кровать. Это мамино место. Здесь она иногда целыми днями неподвижно лежала под коричневым клетчатым пледом, глаза и щеки запавшие, ни кровинки в лице. Косясь на нее, мы разговаривали вполголоса, а она не слышала, даже когда обращались к ней; но потом, назавтра, она снова становилась прежней, такой, как всегда. И мы уверовали в ее способность, что бы ни было, возрождаться к жизни; мы перестали принимать всерьез ее недомогания, относились к ним как к естественным фазам, вроде окукливания. Когда она умерла, я была разочарована, я от нее этого не ожидала. Все на своих местах. По крыше ударяют падающие с деревьев капли. Они входят следом за мной. — Вот здесь ты жила? — спрашивает Джо. Обычно он не задает мне личных вопросов, не могу понять, доволен ли он тем, что увидел, или немного подавлен. Он подходит к висящим на стене снегоступам, снимает один, старается занять руки. Анна ставит продукты на кухонный столик и поеживается, обхватив локти. — Жутко тут, должно быть, жить, — говорит она. — На отшибе… — Нисколько, — отвечаю я. — Мне это казалось нормальным. — Кто к чему привык, — замечает Дэвид. — По-моему, тут здорово. Но говорит он не особенно убежденно. В доме есть еще две комнаты, и я тороплюсь распахнуть двери. В каждой по кровати, полки, на стенах висит одежда — куртки, плащи, их всегда оставляли здесь. Серая шляпа, у него таких было несколько. В правой комнате на стене подробная карта района; в левой развешаны картинки, акварели, я теперь вспоминаю, что это я рисовала, когда мне было лет двенадцать-тринадцать; оттого, что я это забыла, мне немного не по себе. Возвращаюсь в большую комнату. Дэвид оставил свой рюкзак на полу и завалился на кушетку. — Вот черт, обессилел окончательно, — произносит он. — Кто-нибудь, откройте мне пивка. Анна приносит и открывает ему банку, он похлопывает ее по заду и говорит: — Вот это я люблю. Сервис. Она себе и нам тоже достает по банке, и мы сидим на лавках и пьем. Теперь, когда мы перестали двигаться, чувствуется, что в доме холодно. Запахи все знакомые — кедр, дровяная плита, деготь, которым пропитана пакля между бревнами, чтобы мыши не забирались. Задираю голову, осматриваю потолок, полки, там лежит стопка бумаг и рядом лампа, может быть, он работал перед этим, перед своим уходом. Среди бумаг может оказаться что-нибудь для меня: записка, распоряжение, завещание. Когда мама умерла, я тоже ждала, что, может быть, получу что-нибудь после нее, не деньги, но какую-то вещицу, знак. Долгое время по два раза в день ходила на почту, заглядывала в свой ящик, другого адреса я им никогда не сообщала, но ничего не прибыло. Возможно, она не успела. Ни грязной посуды, ни разбросанных вещей, никаких следов. Кажется, будто в доме всю зиму никто не жил. — Который час? — спрашиваю я Дэвида. Он протягивает мне руку с часами. Без малого пять. Придется мне заняться обедом, ведь все-таки это мой дом, они до некоторой степени мои гости. В ящике за плитой нашлась растопка и несколько березовых поленьев, болезнь берез еще не добралась до наших краев. Отыскиваю спички и опускаюсь на колени перед плитой, я уже почти забыла, как это делается, но с третьей или четвертой спички удается растопить. Снимаю с крюка глубокую эмалированную миску, беру большой нож. Они сидят и смотрят, не спрашивают, куда я собралась, правда, у Джо слегка встревоженный вид. Может быть, он ожидал, что я закачу истерику, и смущен тем, что ничего такого со мной не происходит. — Схожу в огород, — говорю я, чтобы они не беспокоились. Они знают, где он находится, видели с воды, когда мы подплывали. Дорожка от порога до калитки поросла травой, сорняки на грядках примерно месячные. Надо бы мне потратить пару часов на прополку, да не стоит, мы ведь здесь всего на два дня. Из-под ног в разные стороны скачут лягушки, им здесь рай — рядом с озером, — сыро, мои полотняные туфли промокли насквозь. Обрываю несколько кустиков салата, которые не пошли в цвет и не набрали горечи; выдергиваю из земли луковицу и отшелушиваю коричневую отставшую кожицу, теперь она чистая, белая, похожая на глаз. В огороде перемены: раньше с внутренней стороны забора подымались вьюны с яркими пунцовыми цветами. К ним подлетали кормиться пестрые колибри и зависали, часто-часто трепеща крылышками, так что невозможно было разглядеть. Потом образовывались стручки, они желтели, жухли и после первых заморозков лопались. Внутри оказывались горошинки, черно-фиолетовые и сиреневые. Я знала, что стоит раздобыть хоть несколько, и я сделаюсь всемогущей; но потом, когда я выросла и сумела дотянуться, ничего из этого не получилось. И слава Богу, надо сказать, потому что я понятия не имела, как употребить могущество, о котором мечтала; если бы я оказалась такой же, как и другие его обладатели, вышло бы одно зло. Иду на морковную грядку и выдергиваю одну морковку, но ее не прореживали, морковь оказалась коротенькая, раздвоенная. Срезаю перья с луковицы и морковную ботву и бросаю на компостную кучу, овощи кладу в миску и иду обратно к калитке, прикидывая в уме время роста. В середине июня, не позже, он еще, по-видимому, был здесь. У забора Анна. Она вышла мне навстречу. — Где нужник? — спрашивает она. — Я сейчас лопну. Я отвожу ее к началу дорожки и показываю. — Ты как, в порядке? — спрашивает она. — Конечно, в порядке, — отвечаю. Ее вопрос удивил меня. — Мне очень жаль, что здесь никого не оказалось, — произносит она похоронным голосом, округлив свои зеленые глаза, будто это ее горе, ее крушение мира. — Ничего, — утешаю я ее. — Пойдешь вот по этой дорожке, там в конце увидишь. Расстояние порядочное. — Я смеюсь. — Смотри не заблудись. Спускаюсь на мостки, зачерпываю миской воду и мою овощи. Внизу подо мною в воде плывет пиявка — это хорошая, в красную крапинку, она колышется, будто маленький вымпел на ветру. А есть плохие — желтые, в серых пятнах. Эти нравственные различия ввел мой брат, одно время они его очень занимали. Очевидно, под влиянием войны все у него делилось на хорошее и плохое. Я жарю гамбургеры, мы ужинаем, и я мою посуду в щербатом тазу, а Анна вытирает; тем временем уже совсем стемнело. Из ларя, что у стены, достаю постели и стелю нам. Им Анна сама может постелить. Он, должно быть, спал в большой комнате на кушетке. Но они не привыкли укладываться с наступлением темноты, да и я тоже отвыкла. Меня беспокоит, как бы им не было скучно без телевизора и прочих развлечений; ищу, чем бы их занять. Под стопкой одеял нашлась коробка домино и колода карт. На полках в обеих спальнях много книг в бумажных обложках, главным образом детективы, чтиво для отдыха. Но есть и специальная литература по дендрологии и разные справочники: «Съедобные растения и побеги», «Насадка искусственных мушек», «Обычные грибы», «Как построить бревенчатую хижину», «Полевой определитель птиц», «Ваша фотокамера»; он верил, что, обзаведшись соответствующими наставлениями, можно любое дело выполнить самому. А вот его уголок с серьезными книгами: английская Библия, которую он ценил за литературные достоинства, полный Бернс, босуэлловская «Жизнь Джонсона», «Времена года» Томпсона, избранные Голдсмит и Купер. Он любил, как он их называл, рационалистов XVIII века, для него это были люди, избежавшие разлагающего воздействия индустриальной революции и познавшие тайну золотой середины, уравновешенной жизни. Он говорил, что все они возделывали каждый свой огород. Я была потрясена, когда потом уже узнала — собственно, это муж мне рассказал, — что Бернс был алкоголик, Купер — сумасшедший, доктор Джонсон страдал маниакально-депрессивным психозом, а Голдсмит нищенствовал. С Томпсоном тоже, помнится, что-то оказалось не так, он его называл «эскапистом». После этого я начала лучше к ним относиться, они перестали быть идеальными. — Сейчас зажгу лампу, — говорю я, — можно будет почитать. Но Дэвид возражает: — Да ну, охота была читать, это и в городе можно. Он крутит свой транзистор, но ничего не может поймать, кроме гула и какого-то вытья, накатывающего волнами, которое можно считать пением, да еще комариного шепотка по-французски. — Вот дерьмо, — говорит он. — Хотел послушать, какой счет. Это он про бейсбол, он болельщик. — Можно поиграть в бридж, — предлагаю я, но никто не хочет. Немного погодя Дэвид говорит: — Ну-с, деточки, пора достать нашу травку. Он развязывает рюкзак и роется в глубине, а Анна сразу замечает: — Глупо было туда прятать, станут искать, туда в первую очередь полезут. — К тебе за пазуху они в первую очередь полезут, — отвечает ей Дэвид, улыбаясь. — Такую роскошь, да чтобы они обошли своим вниманием? Можешь не волноваться, бэби, я знаю, что делаю. — А я иногда начинаю сомневаться, — говорит Анна. Мы выходим, спускаемся к воде и сидим на сыром бревне, смотрим на закат, покуриваем. На западе гаснут серо-золотистые облака, а на юго-востоке в ясное небо всплывает луна. — Здорово, — говорит Дэвид, — получше, чем в городе. Если бы еще вытолкать отсюда под зад коленкой этих фашистских свиней — янки и капиталистов, отличное было бы местечко. Только кто тогда останется? — О Господи, — вздыхает Анна. — Завелся. — Но как? — спрашиваю я. — Как их вытолкаешь? — Надо организовать бобров, — отвечает Дэвид. — Пусть перегрызут их всех, а иначе никак. Толстопузый американский банкир шагает себе по Уолл-стрит, а его подстерегают бобры, сваливаются ему на шею с телефонного столба, и — хруп, хруп! — с концами. Не слышали про последний проект государственного флага? Девять бобров мочатся на лягушку.[19 - Намек на десять канадских провинций, из которых одна — Квебек — франкоязычная. — Здесь и далее примечания переводчика.] Шутка старая и плоская, но я все равно смеюсь. Немного пива, немного травки, пара анекдотов, чуточку политики — золотая середина. Мы — новая буржуазия, ведем разговоры, словно не на природе, а в колледже в перерыве между занятиями. Но все-таки я рада, что они со мной, не хотелось бы мне очутиться здесь в одиночестве; утрата, пустота готовы наброситься на меня из-за угла, присутствие этих людей служит мне защитой. — А вы отдаете себе отчет, — рассуждает Дэвид, — что это государство возведено на костях мертвых животных? Мертвые рыбы, мертвые тюлени, бобры в этой стране — то же самое, что негры в Штатах. В Нью-Йорке слово «бобер» даже употребляется как ругательство — штрих, на мой взгляд, весьма характерный. Он увлекся, поднял голову и смотрит на меня сквозь темноту горящими глазами. — Мы тебе не студенты, — говорит Анна. — Ложись-ка лучше вот сюда. Он ложится головой ей на колени, и она гладит ему лоб, я вижу, как движется взад-вперед ее рука. Они женаты уже девять лет, Анна мне говорила, что вышла замуж примерно тогда же, когда и я. Но она старше меня. Видно, они знают какой-то секрет, какой-то особый подход, рецепт, который мне открыть не удалось; а может, он был неподходящий человек. Я думала, это получится само собой, без моего старания, я стану составной частью семейной четы, пары людей, связанных и уравновешивающих друг друга, как деревянные мужчина и женщина из домика-барометра, который висит у Поля. Сначала все было хорошо, но потом он переменился, когда я вышла за него, когда он женился на мне, когда мы заключили брак на бумаге. Я до сих пор не понимаю, почему от подписи на каком-то документе должно что-то зависеть, но он стал предъявлять требования, хотел, чтобы делалось по его, как ему нравится. Надо было нам по-прежнему спать вместе и этим ограничиться. Джо обнимает меня за плечи, я держусь за его пальцы. А перед глазами у меня — черно-белый буксирчик, который когда-то плавал по озеру, помнится, он был низкий, вроде баржи, он медленно тащил к запруде плоты, и я всегда махала с берега, когда они проплывали, и люди мне тоже махали в ответ. У них был на палубе такой маленький домик, с окошками, с трубой на крыше. Я думала: вот бы так жить, в плавучем доме, возить с собой все необходимое и людей, которые тебе дороги; захочешь перебраться в другие края — ничего нет проще. Джо сидит и раскачивается взад-вперед, это может означать, что ему хорошо. Опять поднимается ветер, обдувает нас, тепло-прохладный, текучий, деревья у нас за спиной вскидывают ветви, их шелест похож на журчание; озеро отсвечивает ледяным блеском, жестяная луна разбивается на мелкой ряби. Закричала гагара, и у меня по коже бегут мурашки, каждый волосок встает дыбом — со всех сторон к нам возвращается эхо; здесь все отдается так гулко. Глава пятая Меня будит птичья песня. Только-только светает, в городе в это время даже уличное движение еще не началось, да и я научилась от него не просыпаться. Раньше я могла бы определить, какая это птица; но теперь уши отвыкли, я вслушиваюсь, а звуки сливаются. Они поют, как грузовики гудят, цель одна — обозначить свою территорию; зачаточный язык. Лингвистика — вот чем мне надо было заниматься, а не искусством. Джо тоже наполовину проснулся, что-то мычит, натянул одеяло на голову, как монашеский капюшон. Оно было заправлено в ногах под тюфяк, но выбилось, и теперь его тощие голые ноги открыты, пальцы торчат жалобно, как картофельные ростки, проклюнувшиеся в мешке. Интересно, будет ли он помнить, что разбудил меня сегодня затемно, сел и внятно спросил: «Где это? Где я?» С ним это бывает каждый раз, как мы ночуем на новом месте. «Все в порядке, — сказала я ему, — я здесь». А он: «Кто? Кто? Кто?» — будто курица заквохтала, но позволил уложить себя обратно на подушку. Я в такие минуты боюсь к нему прикасаться — а вдруг он примет меня за кого-то из своих врагов, которые ему снятся? Но он понемногу начал доверять моему голосу. Я разглядываю часть его лица, не закрытую одеялом, веко и нос сбоку, кожа белая, будто он все время жил в погребе, что так и есть, мы обитаем в погребах; борода темная, почти черная, захватывает шею и под одеялом соединяется с волосами на спине. У него волосатая спина, гораздо волосатее, чем обычно у мужчин, такая теплая на ощупь, как у игрушечного мишки, хотя, когда я ему это сказала, он, кажется, усмотрел в моих словах оскорбление своего достоинства. Стараюсь понять, люблю я его или нет. Вообще-то это не имеет значения, но всегда наступает такой момент, когда им становится важнее знать, чем просто спокойно жить, и они непременно задают этот вопрос. Он, правда, до сих пор не спрашивал. Но ответ лучше подготовить заранее, уклончивый, если угодно, или, не малодушничая, начистоту, но по крайней мере тебя не застанут врасплох. Пробую оценить его по статям: он хорош в постели, лучше, чем тот, кто был до него, мрачен, но с ним не трудно, мы платим за квартиру пополам, и он много не разговаривает, это большое достоинство. Когда он предложил, чтобы мы поселились вместе, я согласилась без колебаний. Собственно, это даже не было принятием решения — так заходишь в магазин и вдруг покупаешь аквариум с золотыми рыбками или кактус в горшке, не потому, что тебе давно хотелось, а потому, что видишь их перед собой на прилавке. Он мне нравится, с ним мне приятнее, чем без него, но, конечно, лучше бы он значил для меня хоть чуточку больше. Чего нет, того нет, но это меня огорчает. После своего замужества я ни к кому не испытываю чувств, развод — это как ампутация, остаешься в живых, но какой-то части тебя больше нет. Лежу с открытыми глазами. Это была моя комната; Анна и Дэвид спят в соседней, где карта, а здесь на стенах рисунки. Красотки в экзотических нарядах, с выпуклыми челками на лбу, с оттопыренными красными губами и торчащими щетинистыми ресницами, в десятилетнем возрасте я любила, чтобы все было «шикарно», это была моя религия, и такие рисунки служили мне иконами. Красотки стоят в напряженных позах, как на модных картинках, одна рука в перчатке уперта в бок, одна нога выставлена вперед. Туфли с квадратными задранными носами на прямых каблуках и платья без бретелек, с напуском, как у Риты Хейворт, а юбки широкие, вроде балетных пачек, и на них пятна, изображающие блестки. Я тогда не очень хорошо рисовала, пропорции не соблюдены, шеи получились слишком короткие, а плечи несуразно широкие. Должно быть, мне образцом служили продававшиеся в городе картонные куклы-кинозвезды — Джейн Пауэлс, Эстер Уильямс, — на их плоских телах были нарисованы купальнички, и надо еще было вырезать ножницами по чертежам богатый гардероб; вечерние туалеты, кружевные рубашечки. Ими владели и распоряжались девочки в белых блузках и серых джемперах, с косичками вокруг головы под розовыми беретами, — приносили их в школу и на переменах выставляли в ряд, голых, картонных, на ледяном ветру, прислонив к обшарпанной кирпичной стене, ногами прямо в снег, сочиняли для них балы и званые вечера, праздники и всевозможные торжества с бесконечными переодеваниями, — рабы удовольствий. Под картинками на стене за кроватью висит на гвозде какая-то куртка из серой кожи. Старая куртка, кожа потрескалась и лупится. Я смотрю на нее и постепенно узнаю: это мамина, когда-то она носила ее и держала в карманах подсолнечные семечки. Я думала, она ее давно выкинула; ей здесь не место, он должен был куда-нибудь ее деть после похорон. Одежду умерших надо сжигать вместе с их телами. Поворачиваюсь на бок и отпихиваю Джо к стене, чтобы было место поджать колени. Всплываю снова, немного погодя. Джо уже не спит, он откинул с головы одеяло. — Ты опять разговаривал во сне, — говорю я ему. Иногда мне кажется, что он больше разговаривает во сне, чем наяву. Он невразумительно рычит: — Есть хочется. — Потом, помолчав: — Что я говорил? — Что всегда. Спрашивал, где ты и кто я. Интересно было бы услышать, что ему снилось; раньше мне тоже снились сны, но больше не снятся. — Вот скучища, — говорит он. — И все? Я откидываю одеяло и спускаю ноги на пол, тоже своего рода подвиг: здесь даже в разгар лета ночи холодные. Спешу одеться как можно скорее и выхожу растапливать печь. В большой комнате перед кривым пожелтевшим зеркалом босая, в нейлоновой ночной рубашке стоит Анна. Рядом на кухонном столе — косметическая сумочка на молнии; Анна накладывает грим. А ведь правда, я ни разу не видела ее ненакрашенной; без розового румянца и скошенных, оттененных глаз лицо у нее оказывается на удивление поблекшим, как у видавшего виды пупса, настоящее ее лицо — это то, которое она рисует. Кожа на ее обнаженных руках вся в пупырышках. — Здесь это необязательно, — говорю я ей. — Здесь некому на тебя смотреть. Те же слова мне в четырнадцать лет один раз сказала мама, огорченно глядя, как я мажу себе губы густо-оранжевой помадой «Танго танджерин». Я ей объяснила, что это для практики. Анна отвечает шепотом: — Он не любит, когда я не накрашена. — А потом, противореча самой себе: — Он не знает, что я крашусь. Подумать только, на какие хитрости ей приходится идти — или это самоотверженность? Каждое утро вылезать тихонечко из постели, пока муж еще не проснулся, а вечером ложиться, только когда уже погашен свет. Возможно, Дэвид благородно притворяется, но она так ловко себя ретуширует и размалевывает — вполне может быть, что он и вправду не догадывается. Пока плита нагревается, я выхожу — сначала по дорожке в маленький домик, потом обратно и вниз к озеру, обмыть ладони и лицо. Потом иду к нашему холодильнику — это металлический мусорный бачок, врытый доверху в землю, с плотно завинчивающейся — от енотов — крышкой, да еще сверху тяжелая доска. Когда к нам раз в году приезжали на полицейском катере инспектора охотнадзора, они не верили, что мы обходимся без электрического холодильника, и переворачивали все вверх дном — искали, не прячем ли мы незаконный улов. Лезу за яйцами; бекон хранится под домом в ящике из проволочной сетки — продувает, а мухам и мышам не достать. У старых поселенцев этим же целям служили погреб и коптильня, отец вносил усовершенствования в общепринятые схемы. Приволакиваю продукты в дом и принимаюсь готовить завтрак. Джо и Дэвид уже встали. Джо сидит на лавке у стены, лицо у него заспанное. Дэвид разглядывает в зеркало свой подбородок. — Могу подогреть воды, если хочешь побриться, — предлагаю я, но его отражение ухмыляется, он трясет головой. — Да ну, я лучше отпущу себе симпатичную бороденку. — И не думай даже, — говорит Анна. — Я не люблю, когда он целует меня бородатый, похоже на… — Она употребляет неприличное слово и сразу же прикрывает рот рукой, будто сама же испугалась. — Ужас, что я говорю, да? — Грязный у тебя язык, женщина, — произносит Дэвид. — Она вообще некультурная и грубая. — Конечно. Всегда такая была. Короткий дивертисмент, публика — мы с Джо, но Джо все еще где-то внутри себя, где он обычно прячется, а я стою у плиты и обжариваю бекон, мне недосуг ими любоваться, поэтому они заканчивают представление. Я опускаюсь на корточки и открываю заслонку, чтобы поджарить тосты на углях. Неприличных слов больше не существует, они все нейтрализовались и превратились в обыкновенные части речи; но я помню свое чувство смущения и недоумения, когда узнала, что есть слова грязные, а остальные негрязные. Французские ругательства все взяты из религии, во всяком языке самые неприличные слова первоначально обозначали то, чего люди больше всего боятся, в английском это — тело, оно внушает еще больший страх, чем Бог. Можно также сказать: «Господи Иисусе» — и выразить этим злобу или отвращение. О религии я узнала так, как большинство детей в то время узнавали о сексе: не в подворотне, а на посыпанном песочком школьном дворе во время зимних занятий. Они собирались кучками, держались за руки в варежках и шептались. Меня страшно напугал их рассказ о том, что на небе находится мертвый человек, который следит за каждым моим поступком, и я им в отместку за это объяснила, откуда берутся дети. Матери некоторых звонили моей и жаловались, но, по-моему, я была потрясена гораздо больше, чем они: они-то мне не поверили, а я их слова приняла на веру. Тосты готовы, бекон тоже; я раскладываю его по тарелкам, а вытопленный жир сливаю в огонь и отдергиваю руку от языка вспыхнувшего пламени. После завтрака Дэвид спрашивает: — Какая повестка дня? Я объясняю, что хочу пройти по тропе, которая тянется на полмили вдоль берега; отец мог отправиться по ней за дровами. Имелась еще и другая тропа, она уходила в глубь острова почти до самого болота, но она была тайная и принадлежала брату, теперь ее, наверно, уже не различишь. Уплыть с острова он не мог: обе лодки стоят в сарае, а алюминиевая моторка на цепи, примкнута на замок к стволу дерева, у мостков, и оба бензиновых бака пусты. — Он может быть либо на острове, либо в озере, больше негде, — говорю я. А сама мысленно противоречу себе: кто-то мог за ним заехать сюда и переправить в деревню на другом конце озера — самый верный способ исчезнуть; может быть, его еще с осени здесь нет. Но это все пустые домыслы; не редкость, что люди пропадают в лесах, это случается постоянно. Одна маленькая оплошность: отошел зимой слишком далеко от дома, пурга здесь поднимается внезапно, или ногу подвернул, не можешь ступить, весной мошка с тобой разделается, она забирается под одежду — и за один день человек, весь в крови, впадает в беспамятство. Только я не могу допустить такой мысли, отец слишком много всего знал и был слишком осторожен. Я даю Дэвиду мачете, большой нож, неизвестно, в каком состоянии окажется тропа, может быть, придется прорубаться; Джо несет топор. Перед выходом я густо опрыскиваю им лодыжки и запястья жидкостью от кровососов, и себе тоже. Когда-то я была к ним нечувствительна, выработался иммунитет; но теперь я его утратила, на ногах и на теле с вечера вздулись пупырышки и чешутся. Любовь на севере: поцелуй и шлепок. Пасмурно, повисли низкие тучи, тянет слабый юго-восточный ветер, вот-вот хлынет дождь, а может, обойдет стороной, погода здесь — карманами, как нефтяные месторождения. Тропа ведет между забором и берегом, трава и плети дикой малины — по шею, проходим компостную кучу и место, где сжигали мусор. Надо было порыться, посмотреть, насколько давняя там зола. Есть еще яма, куда сбрасывали и засыпали обгорелые сплющенные консервные жестянки, их можно было раскопать. Мой отец — как бы предмет археологических изысканий. Тропа сворачивает в лес, поначалу она вполне проходима, хотя встречаются гигантские, низко спиленные пни — все, что осталось от деревьев, которые росли здесь до того, как начался лесосплав. Такими огромными деревья не будут больше никогда, их убивают, как только они обретают ценность, большие деревья теперь редкость, вроде китов. Лес становится гуще, ищу глазами зарубки на стволах; они еще видны, хотя прошло четырнадцать лет; вокруг ран образовались наплывы древесины, это шрамы. Начинается подъем; и снова меня настигает мой муж, он специалист по таким мимолетным появлениям, воспоминаниям в рамочке. Четкий и ясный образ на фоне белой стены. Он выводит на ней свои инициалы с изящными росчерками, показывает мне, как это делается, шрифты — один из предметов, которые он преподавал. Там есть и другие вензеля, но его самый крупный, он оставляет свою мету. Когда и где это было, точно не помню; в большом городе, до нашей женитьбы; я стою рядом, прислонясь к стене, и любуюсь тем, как зимнее солнце высветило его скулу и чеканный профиль, благородный, орлиный, будто на римской монете, тогда еще все, что он ни делал, было совершенством. Рука в кожаной перчатке. Он говорил, что любит меня, магическое слово, которое должно было освятить все вокруг; никогда больше этому слову не поверю. Горечь, с какой я о нем вспоминаю, удивляет меня; «виноватой стороной» ведь была я, это я от него ушла, он мне ничего не сделал. Он хотел ребенка, это нормально, хотел, чтобы мы были мужем и женой. Утром, когда мы мыли посуду, я решила справиться у Анны. Она вытирала тарелки и напевала обрывки из рок-песенки «Целые горы сластей». — Как вам это удается? — спросила я. Она перестала петь. — Что именно? — Жить вместе. Оставаться в браке. Она взглянула на меня быстро, словно бы с подозрением. — Мы рассказываем друг другу анекдоты. — Нет, правда, — не отставала я. Если есть какой-то особый секрет, я хотела его узнать. И тогда она мне много чего наговорила, вернее, не мне, а в невидимый микрофон, словно бы подвешенный у нее над головой; люди, когда дают советы, начинают говорить эдакими особенными радиоголосами. Она сказала, что нужна безоглядность, эмоциональный контакт, это все равно как летишь с горы на лыжах, наперед не знаешь, что тебя ждет, просто отпускаешь — и вниз очертя голову. Что отпускаешь-то? — хотелось мне у нее спросить, я ее слова примеряла на себя. Может, у меня потому и не вышло ничего, я не знала, что именно надо отпустить. Для меня это было скорее не спуск с горы, а прыжок с обрыва. Именно такое было у меня чувство все время, пока я была замужем, — будто я в воздухе, и лечу вниз, и меня ждет удар о землю. — А у тебя как было? Почему не получилось? — спросила Анна. — Не знаю, — сказала я, — наверно, слишком молода была. Она сочувственно кивнула. — Повезло еще, что детей нет. — Да, — согласилась я. Сама она бездетная, иначе бы она так не сказала. Я не рассказывала ей о малыше, я и Джо не рассказывала, незачем. Самостоятельно он не догадается — ни в столе, ни в бумажнике у меня нет фотографий, где дитя изображено в кроватке, или на фоне окна, или за прутиками манежа, так что Джо не сможет на них случайно наткнуться, чтобы потом изображать удивление, недовольство или печаль. Я должна жить так, как будто бы его нет, потому что для меня он и не существует, его отняли у меня, увезли, депортировали. Кусок моей жизни, откромсанный, как сиамский близнец. Моя собственная плоть, объявленная недействительной. Праволишенная. Умалишенная. Я не должна этого помнить. Тропа теперь круче забирает вверх и петляет между больших валунов, торчащих из земли, — их сюда занес и оставил ледник, они обомшелые, поросли папоротником — климат влажный. Смотрю под ноги, и в памяти всплывают названия: зимолюбка, дикая мята, огуречный корень; когда-то я могла перечислить все здешние растения, пригодные в пищу. Я штудировала руководства по выживанию в условиях дикой природы: «Как не погибнуть в лесу», «Следы и меты диких зверей», «Лес зимой» — в том возрасте, когда городские девочки зачитываются журнальными повестями про любовь с продолжением; я только тогда и осознала, что действительно могу заблудиться. Вспоминаются общие правила: всегда имей при себе спички, если не хочешь погибнуть с голоду; попав в пургу, заройся в снег; не бери грибов, которых не знаешь; самое главное — руки и ноги, отморозишь — пропал. Ненужные знания; больше пользы принесло бы, я думаю, даже назидательное журнальное чтиво про барышень, которые за недостаток стойкости расплачиваются рождением монголоидных младенцев и переломами позвоночника, матери их умирают, а главных героев захватывают заложниками их добрые друзья. Дальше — вниз, по заболоченному краю далеко вдающегося в сушу залива, здесь кедры, тростник, голубые ирисы, жижа из-под подошв. Иду медленно, высматривая в грязи отпечатки ног. Ничего, только олений след, никаких признаков человека, по-видимому, Поль и поисковая партия так далеко не заходили. Комары почуяли нас и вьются над головами; Джо чертыхается потихоньку, Дэвид — в полный голос, сзади доносятся шлепки, это Анна, она идет последней. Сворачиваем в глубь острова, здесь непроходимые заросли, тропу завесили спутанные ветки, орешник и американский клен, чернолесье. За два фута ничего не видно, сплошная стена, зеленая, серо-зеленая, буро-зеленая. Нигде ни сломанного, ни погнутого сучка, если он проходил здесь, то не напролом, а каким-то чудом просочился, не оставляя следов. Я сторонюсь, и Дэвид начинает рубить заросли большим ножом, но делает это плохо; не режет, а только кромсает. Дальше поперек тропы — упавшее дерево. В падении оно увлекло с собой несколько молодых топольков, они так и лежат, переплетясь, как затор на лесосплаве. — По-моему, здесь никто не проходил, — говорю я. А Джо говорит: — Пошли дальше, не задерживайся. Он раздражен, это чувствуется. Заглядываю в чащу, не прорублена ли в обход бурелома новая тропа, но ничего похожего не видно, вернее, наоборот — каждый просвет между двумя стволами кажется мне похожим на начало новой тропы. Дэвид ковыряет мертвый ствол ножом, крошит кору. Джо садится на землю, тяжело дышит, слишком он городской, и мошка его донимает, он чешет сзади шею и руки с тыльной стороны. — Ладно, будем считать, что все, — говорю я, потому что, кроме меня, некому объявить о капитуляции. — Слава Богу, — обрадовалась Анна. — А то они меня живьем сожрали. Поворачиваем назад. Не исключено, что он все-таки где-то здесь, но я понимаю, что обыскать остров нам не под силу, это добрых две мили в длину. Понадобилось бы человек двадцать-тридцать, не меньше, чтобы разойтись цепью и прочесать лес, но даже и тогда можно его пропустить, живого или мертвого, жертву несчастного случая, самоубийства или убийства. Если же по каким-то неизвестным соображениям он избрал это отсутствие сознательно и нарочно прячется, его никогда не найти, здесь такая местность, что проще простого пропустить ищущих вперед и преспокойно двигаться за ними следом на каком-то расстоянии, останавливаться, когда они остановятся, и все время держать их в поле зрения, так что, в какую бы сторону они ни повернули, ты всегда сможешь оставаться у них за спиной. Так бы сделала я. Идем сквозь зеленый свет, шаги глохнут на влажной лесной подстилке. Теперь все наоборот: я шагаю позади всех. И каждую минуту посматриваю то вправо, то влево, ищу на земле следов, признаков человека — пуговицу, гильзу, брошенную бумажку. Когда мы были маленькие, он иногда играл с нами по вечерам после ужина в прятки, это было совсем не то, что прятаться в доме, тут безграничное пространство, и, даже если знаешь, за каким деревом он стоит, все равно оставался страх, что крикнешь: «Чур выходи!» — а это окажется кто-то совсем другой. Глава шестая Больше с меня спросу нет, я все, что могла, проверила, осмотрела и теперь имею право на незнание. Надо, наверно, обратиться к властям, заполнить какие-то бланки, просить о помощи, как полагается при несчастных случаях. Только это все равно что искать колечко в прибрежном песке или в снегу — тщетные старания. От меня теперь требуется одно: ждать, завтра Эванс перевезет нас в деревню, и оттуда мы вернемся в город и обратно в сегодняшний день. Я выполнила все, за чем приехала, и оставаться здесь не хочу, я хочу туда, где есть электричество и разные способы отвлечься. Я к ним уже привыкла, заполнять время без этого для меня — целая проблема. Они по-своему стараются справиться со скукой. Джо и Дэвид уплыли на каноэ; надо было на них надеть спасательные жилеты: ни тот ни другой не умеют править и все время перекладывают весло с борта на борт. Я вижу в переднее окно, как они копошатся на озере, а в боковое окно мне видна Анна, полускрытая за деревьями, — она лежит на животе в бикини и темных очках и читает детектив; хотя, по-моему, ей должно быть холодно; небо немного расчистилось, но стоит на солнце наплыть облаку, и зной сразу как отключается. Если бы не бикини и не цвет волос, она вполне могла бы сойти за меня в шестнадцать лет, скучающую на берегу вдали от большого города и от знакомого мальчика, которого я там себе завела, чем доказала свою нормальность; я даже носила его кольцо — оно было велико на палец, и я повесила его на цепочке вокруг шеи, как распятие или военный орден. Джо и Дэвида на расстоянии, скрадывающем их лица и неуклюжесть, можно было бы принять за отца и брата. Тогда для меня остается только роль мамы; спрашивается, что она делала днем, в промежутке между обедом и ужином? Иногда относила хлебные крошки и зернышки в птичью кормушку и ждала соек, стоя недвижно, как дерево; или полола огород; но бывали дни, когда она просто-напросто исчезала, уходила одна в лесную глушь. Нет, невозможно быть такой, как моя мать, для этого понадобилось бы сделать скачок во времени, она не то на десять тысяч лет отставала от других, не то на пятьдесят лет всех опережала. Стою перед зеркалом и расчесываю волосы, тяну время, но потом все-таки обращаюсь к своей работе, к своей мертвой зоне, неожиданно состоявшейся карьере, у меня ведь и в мыслях не было добиваться успеха, я просто хотела найти что-нибудь, что годилось на продажу. Я до сих пор испытываю неловкость, не знаю, как одеться, отправляясь на деловые свидания, моя карьера висит на мне, словно что-то чужеродное, акваланг или искусственная нога. Правда, у меня есть титул, звание, это облегчает дело, я так называемый коммерческий художник, или, в более ответственных случаях, иллюстратор. Делаю плакаты, обложки, немного рекламы, оформляю журналы, а иногда, по договору, иллюстрирую, как теперь, какую-нибудь книгу. Одно время я собиралась стать настоящим художником, а он считал, что это очень мило, но неправильно, надо, он говорил, учиться тому, от чего может выйти польза, а мало-мальски выдающихся женщин-художников история не знает. Это было до того, как мы поженились, я тогда еще прислушивалась к его словам и поступила на дизайн, стала заниматься узорами для текстиля. Но он прав, их действительно история не знает. Это уже пятая моя книга; первой было пособие по подбору кадров, молодые люди с блаженными улыбками дебилов, разнесенные по графам своих горячо любимых профессий: программисты, сварщики, секретари, лаборанты. Рисунки пером и несколько диаграмм. Остальные — детские книжки, и эта тоже: «Сказки Квебека», перевод с французского. Не моя область, но мне нужны деньги. Экземпляр рукописи лежит у меня уже три недели, но не готово еще ни одной иллюстрации. Обычно я работаю много быстрее. Истории эти совсем не такие, как я думала, больше похожи на немецкие волшебные сказки, только без раскаленных железных башмаков и без гробов в медных заклепках, — интересно, по чьей милости: автора, переводчика или редактора. Возможно, мистера Персиваля, редактора, он человек осторожный и старается избегать всего, что определяет словом «неприятное». Мы с ним как-то поцапались, он сказал, что один мой рисунок получился слишком страшным, а я возразила, что дети любят страшное. «Но ведь книги покупают не дети, — заметил он, — а родители». И я пошла на уступки; теперь я уступаю еще до того, как берусь за работу, это экономит время. Я усвоила, какие рисунки ему нравятся: элегантные, стилизованные, ярко раскрашенные, похожие на пирожные с глазурью. Это мне нетрудно, я умею работать под кого и под что угодно — под Уолта Диснея, под викторианскую сепию, могу и немецкие сладенькие мордочки, и эрзац-эскимосские поделки для внутреннего рынка. Но, конечно, мне больше нравятся вещи, которыми можно заинтересовать также и английских или американских издателей. В одном стакане вода, в другом кисти, акварельные и акриловые краски в тюбиках, как зубная паста. Синяя помойная муха у самого моего локтя, брюшко отливает металлическим блеском, сосущий язычок топает по клеенке стола, словно седьмая нога. Когда шел дождь, мы сидели за этим столом и цветными карандашами рисовали в своих альбомах что Бог на душу положит. В школе-то полагалось делать то же, что все. На холме, открытом со всех сторон, Посадил Господь красавец клен, — тридцать пять одинаковых надписей на отдельных страничках, они были все вывешены у нас по верху классной доски, и под каждой надписью приклеен разглаженный утюгом сквозь вощеную бумагу яркий кленовый лист. Набрасываю силуэт принцессы, самой обыкновенной принцессы; модная бестелесная фигурка, инфантильная мордочка, я таких уже рисовала для «Любимых сказок». Раньше меня раздражало, что в сказках не говорится про них самого существенного, например, чем они питались и были ли у них в башнях и темницах уборные, создается впечатление, будто их тела состояли из одного воздуха. Я в Питера Пэна не могла поверить не потому, что он умел летать, а потому, что вблизи его подземного убежища мне недоставало отхожего местечка. Моя принцесса запрокидывает голову: засмотрелась на птицу, которая вылетает из огненного гнезда, — крылья распростерты, похоже на геральдического орла или на эмблему общества страхования от пожаров: «Сказка о Золотом Фениксе». Птице Фениксу полагается быть желтой, пламя тоже приходится делать желтым, они заботятся о сокращении производственных расходов, поэтому нельзя употреблять красный цвет; а это лишает меня также оранжевого и фиолетового. Я просила красный вместо желтого, но мистер Персиваль сказал, что нужны «тона попрохладнее». Останавливаюсь и смотрю, что получилось; у принцессы вид скорее обалдевший, чем изумленный. Комкаю ее и принимаюсь за новый лист, но теперь она получилась косая на оба глаза, и одна грудь у нее больше другой. Мои пальцы потеряли гибкость, я думаю, у меня артрит. Проглядываю текст еще раз, ищу подходящий эпизод, но никаких замыслов не возникает. Что-то мне не верится, чтобы кто-нибудь в здешних местах, хотя бы даже старые бабушки, был знаком с этими сказками: принцессы, источники вечной юности, замки семи чудес — все это сюда как-то не подходит, тут другая земля. Конечно, о чем-то должны были рассказывать люди по вечерам, сидя вокруг печки, — наверно, о собаках-оборотнях, и о злых деревьях, и о колдовских чарах соперников-кандидатов на выборах, чьи соломенные чучела они предавали огню. Только, честно говоря, я не знаю, о чем думали и разговаривали жители нашей деревни, слишком я была от них отрезана. Старшие иногда крестились при виде нас — возможно, потому, что мама обычно носила брюки; но нам никаких объяснений не давалось. Правда, во время визитов к Полю и мадам мы играли с их серьезными, настороженными детьми, но эти игры были кратки и бессловесны. Мы не имели понятия о том, что происходит в их церквушке на холме, за дверями которой деревенские скрывались друг за другом по воскресеньям, наши родители не позволяли нам подняться украдкой и заглянуть в окно, получалось, что там нечто запретное и притягательное. Когда брат стал зимой ходить в школу, он рассказал мне, что у них это называется «обедня» и что они там обедают; мне представлялось нечто вроде дня рождения, с мороженым, — по моим тогдашним понятиям, люди собирались и вместе ели только в дни рождения, — но, по словам брата, там ели только крекеры. Когда я пошла учиться, я очень просилась в воскресную школу, как все: мне хотелось узнать, что там, и хотелось не выделяться. Отец отнесся к моей просьбе неодобрительно, словно я прошусь в игорный дом; сам он освободился, как он говорил, от пут христианства и желал оградить нас от его уродующего воздействия. Но потом, года через два, он решил, что я уже достаточно взрослая и смогу сама разобраться, разум послужит мне защитой. Что надеть, я знала: кусачие белые чулки, шляпу и перчатки. Я пошла вместе с одной девочкой из нашей школы, чьи родители проявляли ко мне неодобрительно-миссионерский интерес. Церковь была Объединенная, она стояла на длинной серой улице в ряду прямоугольных коробок-зданий. На шпиле вместо креста торчала какая-то круглая, похожая на луковку, вращающаяся штуковина, как мне объяснили — вентилятор, а внутри пахло пудрой и сырыми суконными брюками. Занятия воскресной школы проходили в подвале, там висели доски, как в обыкновенной школе, на одной оранжевым мелом было написано: «Соки Кикапу», а снизу зеленым — таинственные буквы: «О. К. Д.». Я думала, что это ключ к разгадке «кикапу», но мне расшифровали их как «Обучение канадских девушек». Учительница оказалась с бордовым маникюром и в синем берете, приколотом к прическе двумя вилочками; она нарассказала нам массу всяких подробностей о своих поклонниках и их автомашинах. Под конец она раздала нам картинки с изображением Иисуса, но без шипов и ребер, а живого и задрапированного в простыню, вид у него был усталый и совсем не чудотворный. После церкви семейство, которое брало меня с собой, каждый раз выезжало в машине на горку над железнодорожной станцией смотреть, как маневрируют составы на путях; это было их воскресное развлечение. А потом они привозили меня к себе на обед, всегда один и тот же: свинина с бобами и консервированный компот из ананасов на десерт. Перед обедом их отец произносил молитву: «За все, что мы сейчас получим, да пробудит Господь в наших сердцах искреннюю благодарность. Аминь», а в это время четверо детей щипали и пинали друг друга под столом; когда же обед кончался, он всегда декламировал стишок: Свинина с бобами — музыкальная пища: Чем больше съедим, тем громче свищем. Мать, женщина с седым пучком и колючими волосинками вокруг рта, хмурила брови и допрашивала меня, что я сегодня узнала про Иисуса, а отец сидел всеми забытый и неуверенно улыбался; он работал в банке, единственным его развлечением были воскресные поезда, а жалкий стишок — единственной непристойностью в его жизни. Сначала я, по простоте душевной, так и думала, что, если есть свинину с бобами, будешь хорошо свистеть, но потом брат мне растолковал. — Я, может, лучше приму католичество, — говорила я брату; родителям я говорить такое не решалась. — Католики — психи, — отвечал он. Школа, где учились католики, была на той же улице, что и наша, и мальчишки бросались в них снежками зимой и камнями весной и осенью. — Они верят в B. V. M.[20 - В. V. М. — первые буквы слов Beata Virgo Maria — Благая Дева Мария (лат.).] Что это такое, я не знала, но брат тоже не знал, поэтому он сказал еще: — Они верят, что, если не будешь ходить к обедне, превратишься в волка. — А превратишься? — спросила я. — Мы же не ходим, — ответил он. — Однако не превратились. Может быть, они потому и не лезли из кожи вон, разыскивая нашего отца, — боялись, что он обернулся волком, уж кто-кто, а он первый должен бы превратиться, ведь он в жизни никогда не ходил к обедне. Les maudits anglais, «проклятые англичане», это для них не просто слова, они всерьез считают, что мы прокляты в буквальном смысле слова. В этом сборнике, «Сказки Квебека», непременно должна быть сказка про волка-оборотня; наверное, и была, да только мистер Персиваль выбросил; чересчур груба на его вкус. Но бывают и сказки другого рода, где все наоборот, животные — на самом деле люди, они скидывают с себя шкуры, им это ничего не стоит, все равно как снять одежду. Я вспоминаю волосы на спине у Джо, атавизм, вроде аппендикса или пальцев на ноге; скоро мы эволюционируем до полной безволосости. Но мне, например, нравится эта растительность, и крупные зубы, и массивные плечи, и неожиданно узкие бедра, и ладони, чье прикосновение я и сейчас ощущаю на своей коже, огрубевшие, шершавые от глины. Все его достоинства, в моих глазах, — физические; прочее мне неведомо, или неприятно, или смешно. Не особенно мне по вкусу его характер, постоянные переходы от язвительности к унынию, и его горшки-переростки, которые он так ловко формует на гончарном кругу, а потом уродует и калечит — дырявит, душит за горло, взрезает брюхо. Несправедливо с моей стороны: он никогда не пользуется ножом, только руками, и часто ограничивается тем, что просто перегибает несчастные горошки пополам; но мне они все равно кажутся какими-то отвратительными мутантами. И не мне одной они не нравятся: честолюбивые домохозяйки, которым он два вечера в неделю преподает лепку и керамику, предпочитают делать не горшки, а пепельницы и декоративные тарелки с веселенькими ромашками, и в тех немногих художественных магазинах, где их берут и выставляют для продажи, на них почти не находится покупателей. Вот они и скапливаются в нашей и без того набитой квартире, похожие на осколки воспоминаний или на убиенных младенцев. В них даже цветы не поставишь — вода вытечет из прорех. Их единственное назначение — поддерживать молчаливую претензию Джо на высокое и серьезное искусство, не то что мои рисуночки; всякий раз как я продаю плакат или получаю заказ, он калечит новый горшок. Третью принцессу я хотела изобразить легко бегущей по лугу, но бумага промокла, принцесса выходит у меня из подчинения и обзаводится колоссальным задом; пытаюсь спасти дело и превратить зад в турнюр, но получается неубедительно. Я сдаюсь и начинаю рисовать что придется; у принцессы появляются клыки, усы, вокруг — хоровод: луны, рыбы, волк, холка дыбом, зубы оскалены, но и он не получился, похож скорее на разъевшегося колли. Что же еще можно изобразить, если не принцесс, чем соблазнить родителей, покупающих своим детям книжки? Человекообразных медведей, говорящих поросят, маленький пыхтящий протестантский паровозик, который преодолевает подъем и приходит к цели? Пожалуй, мне не только тело его нравится, но еще и то, что он неудачник; в неудаче есть своя чистота. Комкаю третью принцессу, выливаю воду от красок в помойное ведро и вытираю кисти. Смотрю в окно: Дэвид и Джо все еще на озере, но как будто плывут к берегу. Анна с полотенцем через руку поднимается по ступенькам от воды. На мгновение она появляется передо мной, разделенная на ячейки сетчатой дверью, и вот она уже вошла. — Привет, — говорит она. — Как успехи? — Неважные, — отвечаю. Она подходит к столу и разглаживает моих скомканных принцесс. — Здорово, — говорит она не слишком убежденно. — Эти не вышли, — объясняю я. — М-м-м. — Она переворачивает листы принцессами вниз. — Ты когда маленькая была, верила во все это? — спрашивает она. — Я — да, я считала, что на самом деле я — принцесса и рано или поздно буду жить в замке. Детям вредно давать такие книжки. — Она подходит к зеркалу, наносит на лицо и размазывает крем, потом становится на цыпочки и оглядывает себя — не обгорела ли спина. — Что он здесь все-таки делал? — вдруг спрашивает она. Я не сразу понимаю, о ком она. О моем отце и его работе? — Не знаю, — отвечаю я ей. — Так… Она взглядывает на меня искоса, словно я нарушила приличия, а мне непонятно, она же сама мне как-то говорила: человека определяет не то, что он делает, а то, что он собой представляет. Когда ее спрашивают, чем она занимается, она всегда толкует про изменчивые очертания личности, про Бытие, которое важнее Деяния; хотя, если спрашивающий ей несимпатичен, она ограничивается тем, что отвечает: «Я жена Дэвида». — Просто жил, — объясняю я. Это почти так и есть, она удовлетворена и уходит в свою комнату одеваться. А я вдруг чувствую злость: что это он делся неизвестно куда, и мне даже нечего сказать в ответ на их расспросы. Если собрался умереть, должен был сделать это открыто, у всех на виду, чтобы можно было установить камень, и делу конец. Им, конечно, кажется странным, что человек в таком возрасте зиму напролет жил один в бревенчатой хижине, где на десять миль вокруг — никого и ничего; а я об этом даже не задумывалась, для меня тут все было логично. Они всегда говорили о том, чтобы перебраться сюда на постоянно при первой возможности, как только он выйдет на пенсию; он стремился к одиночеству. Люди ему не были противны, он просто находил их иррациональными, животные, говорил он, не так непоследовательны, их поведение по крайней мере предсказуемо. Вот, например, Гитлер для отца воплощал не торжество зла, а бессилие разума. Войну он тоже считал иррациональной, мои родители оба были пацифисты, но он все равно пошел бы воевать, хотя бы в защиту науки, если бы его отпустили; у нас единственная в мире страна, где ботаника считается важной оборонной работой. И он ушел в себя; мы могли бы круглый год жить в лесопромышленном поселке, но он предпочел затерянность двух пустынь: большого города и дикого леса. В городе мы переезжали с квартиры на квартиру, а здесь он выбрал самое отдаленное озеро — когда родился брат, сюда и дороги еще не проложили. Даже деревня, на его вкус, была чересчур многолюдна, ему нужен был остров, место, где он мог бы воспроизвести не мирную жизнь фермера, которой жил его отец, а простое существование ранних поселенцев, прибывших сюда, когда здесь не было ничего, кроме лесов, и никакой идеологии, помимо той, что они привезли с собою. Когда люди говорят о свободе, имеют обычно в виду не свободу как таковую, а огражденность от постороннего вмешательства. Пачка бумаг по-прежнему лежит на полке под лампой. До сих пор я их не трогала, перебирать его бумаги, если он жив, значило бы вторгаться в его личное. Но теперь, раз я допускаю, что его нет, стоит, пожалуй, посмотреть, что он мне оставил в наследство. В роли душеприказчика. Я ожидала найти что-нибудь вроде отчета о росте и болезнях деревьев, незавершенный труд; но на первой странице оказался только грубый рисунок человеческой руки, выполненный фломастером или кистью, и к нему непонятные обозначения, цифры, какое-то название. Пролистываю еще несколько страниц. Опять руки, одна по-детски статичная человеческая фигурка без лица, ступни и кисти тоже отсутствуют; на следующей странице — такое же существо, но на голове торчат то ли древесные ветви, то ли оленьи рога. И на каждой странице — разные числа, а кое-где и слова: лишайник, красные, слева. Совсем безо всякого смысла. Почерк папин, но измененный, какой-то торопливый, небрежный. Снаружи доносится деревянный стук, это борт каноэ ударяется о мостки, они причалили на слишком большой скорости. Потом их смех. Кладу бумаги обратно на полку, не хочу, чтобы они видели. Вот что он делал тут всю зиму: сидел один в лесном доме, отрезанный от мира, и выводил эти бессмысленные каракули. Склоняюсь над столом, и сердце у меня тревожно колотится, словно я вдруг открыла шкаф, который считала пустым, а там оказалось нечто совершенно неуместное — коготь, например, или кость. Возможность, которую я упустила из виду: он мог сойти с ума. Спятить, сбрендить. Трапперы знают, что это случается, когда слишком долго живешь один в лесу. И если сошел с ума, то вполне возможно, что не умер; тогда все правила меняются. Из комнаты выходит Анна, снова в брюках и рубашке. Останавливается перед зеркалом и расчесывает волосы, светлые на концах, темные у корней, напевая с закрытым ртом «О мое солнце»; от сигареты тянется, завиваясь, синий дымок. «Помоги, — мысленно кричу я ей. — Заговори!» И она слушается. — Что на обед? — говорит она, а потом машет рукой: — Вот и они! Глава седьмая За ужином мы допиваем пиво, Дэвид хочет порыбачить, это последний вечер, я оставляю посуду на Анну, беру лопату и жестянку из-под горошка и иду в дальний конец огорода. Копаю в зарослях сорняка вблизи компостной кучи, поднимаю лопатой комок земли и просеиваю его в пальцах, выбирая червей. Земля жирная, черви извиваются, они розовые и красные. Никто тебя не любит, Не ценит, не голубит. Пойди на огород, наешься червяков. Была такая дразнилка, ее пели друг другу на переменах, смысл у нее обидный, но, может быть, они съедобны. В сезон их продают, как яблоки, у дороги, на щитах можно прочесть: VERS 5f,[21 - Черви 5 фунтов (франц.).] иногда 5f, потом исправлено на 10f — инфляция. На уроке французского языка я verse libre[22 - Свободный стих (франц.). Здесь ошибка, основанная на омонимии слов: Vers — черви и verse — стихотворение.] сначала перевела как «свободные черви», и она сказала, что я много себе позволяю. Кладу червей в жестянку, подсыпаю им немного земли. Несу, прикрыв ладонью; они уже толкаются теми концами, где у них голова, хотят вылезти. Прикрываю жестянку обрывком бумажного пакета и стягиваю резинкой. Мама была запасливая: резинки, бечевки, булавки, стеклянные банки — для нее депрессия так и не кончилась. Дэвид свинчивает взятое у кого-то удилище; оно из фибергласа, я в такие не верю. Я снимаю со стены старый стальной спиннинг. — Пошли, — говорю я Дэвиду. — Вот этим можешь ловить на дорожку. — Покажи, как зажигается лампа, — просит Анна. — Я останусь, почитаю. Мне не хочется оставлять ее здесь одну. Опасения мои связаны с отцом: что, если он затаился где-то на острове и, привлеченный светом, вдруг возникнет в окне, точно огромная ночная бабочка; или же, если он сохранил хоть каплю рассудка, спросит, кто она такая, и велит ей убираться из его дома. Пока мы держимся вчетвером, он не покажется — он всегда не любил скопления людей. — Это неспортивно, — заявляет Дэвид. Я говорю, что без нее будет слишком маленькая осадка, а это чистая неправда, мы и так перегружены, но она принимает на веру мое авторитетное мнение. Пока они устраиваются в лодке, я снова иду в огород и ловлю леопардового лягушонка — на всякий пожарный случай. Сажаю его в стеклянную банку и протыкаю в крышке несколько отверстий для воздуха. Ящик для снастей, от него идет застарелый рыбный дух, запах прежних уловов; сую туда жестянку с червями, лягушку в склянке, нож, охапку папоротника, на котором рыбы будут исходить кровью. Джо уселся на носу, за ним Анна, подстелив спасательный жилет, лицом ко мне, потом, на другом спасательном жилете, Дэвид, он сидит ко мне спиной, переплетя ноги с Анниными. Перед тем как оттолкнуться, я прицепляю к леске Дэвида золотисто-серебряную рыбку с красным стеклянным глазом и насаживаю на нее червяка, за бочок, чтобы он аппетитнее извивался с обоих концов. — Бр-р-р, — произносит Анна, ей все видно. «Им не больно, — говорил брат. — Они ничего не чувствуют». «Тогда почему они так корчатся?» — спрашивала я. И он объяснял, что это от натяжения нервов. — Что бы ни случилось, держитесь посередине лодки, — распоряжаюсь я. Мы грузно выплываем из залива. Я чересчур много на себя взяла, я же столько лет не садилась в каноэ, у меня теперь мускулы никуда не годятся. Джо на носу загребает веслом, будто перемешивает в озере воду половником, корма у нас задрана. Да только им все равно не понять. Хорошо еще, думаю я, что наше существование не зависит от сегодняшнего улова. Муки голода, люди прокусывают себе руку и сосут кровь — вот что приходится делать иной раз в спасательных шлюпках; или же рыбная ловля по-индейски: нет наживки — вырежь у себя кусок мяса. Берег острова отдаляется у нас за кормой, здесь мы вне опасности. Над лесными вершинами разбежались в небе барашки облаков, а внизу, у воды, тихо, тепло и влажно, это к дождю. Рыба любит такую погоду, комары тоже, но опрыскиваться нельзя: попадет на наживку — и рыбы почуют. Правлю вдоль берега «большой земли». Из прибрежной заводи взлетает, хлопая крыльями, опытный рыболов — голубая цапля, летит над нами, вытянув вперед шею с длинным клювом, сзади протянуты лапы, летучая змея. Заметила нас, крякнула хриплым птеродактилем и взмыла повыше; взяла курс на юго-восток, там они раньше гнездились большой колонией, наверно, и сейчас живут. Теперь надо внимательнее следить за Дэвидом. Медная леска наискось уходит за борт, разрезая воду и чуть-чуть вибрируя. — Ну как, берет? — спрашиваю. — Подергивает вроде малость. — Это блесна вертится, — говорю я. — Опусти конец удилища пониже; как почувствуешь потяжку, пережди секунду и резко дергай, понял? — Ясно, — отвечает он. У меня устали руки. Сзади меня слышится тиканье — это лягушонок подскакивает в банке и бьется головой в крышку. Мы подходим к крутому каменному обрыву, и я велю Дэвиду сматывать леску. Здесь мы будем удить с лодки на плаву, он может пустить в ход свою собственную снасть. — Анна, готовься, — острит он. — Я пущу в ход мою собственную снасть. Анна говорит: — О Боже, без этих шуточек ты никак не можешь, а? Он довольно посмеивается и крутит катушку, леска бежит из воды, роняя капли; бледно сверкнула, поднимаясь из глубины, трепещущая блесна. Когда она начинает прыгать по поверхности, приближаясь к борту, я вижу, что червяка нет, на крючке только обрывок кожицы. Я раньше удивлялась, как это примитивные блесны с глазами африканских идолов могут обмануть рыб, но, видно, и рыбы кое-чему научились. Мы стоим прямо под обрывом, это высокая каменная стена, совсем как искусственное сооружение, слегка даже нависающая, с одним небольшим выступом, вроде ступеньки, на полдороге к верху. В трещинах растет бурый лишайник. Я нанизываю на удочку Дэвида свинцовое грузило и другую блесну с новым червем и забрасываю; ярко-розовый червяк уходит под воду, становится все темнее, бурее и теряется в тени под скалой. Сейчас уже рыбы, мелькающие черными торпедами, должно быть, заметили его, обнюхивают, толкают носами. Я верю в них, как другие люди верят в Бога: я их не вижу, но знаю, что они есть. — Сиди тихо, — говорю я Анне, она вдруг вздумала устроиться поудобнее. — Рыбы слышат. Тишина; день меркнет; из лесу доносятся влажные спиральные трели дрозда, они всегда поют на закате. Дэвид дергает: ничего. Я велю Дэвиду сматывать: червяка опять нет. Вынимаю из банки лягушонка, последнее средство, и надежно нацепляю его на крючок, а он пищит. До сих пор это всегда делали за меня другие. — Черт, ну и бесчувственная же ты, — говорит Анна. Лягушонок уходит под воду, дрыгая ногами, будто плывет кролем. Все сосредоточенно ждут, даже Анна. Чувствуют, что это моя последняя карта. Я гляжу в темную глубину, для меня это всегда был вид духовной деятельности. У брата была другая техника, он стремился их перехитрить, а мое средство — молитва, вслушивание. Отче наш, иже еси на небесех, Пожалуйста, пусть рыба поймается. Позже, когда я узнала, что это не действует, — просто: «Пожалуйста, поймайся», заклинание рыбы, или гипноз. Он вылавливал их больше, чем я, но я воображала, что мои пошли на крючок добровольно, что они сами решили умереть и заранее простили меня. Кажется, и лягушонок не сработал. Но нет, магия действует, удилище вдруг изгибается, как прут лозохода. Анна вскрикивает. Я говорю: — Держи лесу натянутой. Но Дэвид, забыв обо всем на свете, крутит катушку и при этом тихонько стонет. Вот рыба уже у самой поверхности, вот она выскакивает из воды и зависает в воздухе — совсем как фотография в баре, только движущаяся. Потом снова ныряет, тянет лесу, отпускает, думает, наверно, что так ей удастся освободиться, но, когда она снова выпрыгивает в воздух, Дэвид изо всех сил дергает удилище, и рыба, описав дугу, шлепается в лодку — это он напрасно, могла бы сорваться, — прямо на Анну. Анна отшатывается с воплем: «Уберите ее от меня!», отчего каноэ едва не переворачивается. Джо, чертыхнувшись, хватается за один борт, я для равновесия откидываюсь к другому, Дэвид тянется за рыбой. Она скользит по шпангоутам, бьет хвостом, разевает пасть. — На вот тебе нож, — говорю я. — Хрясни ее повыше глаз. Я протягиваю ему зачехленный ножик, мне бы не хотелось приканчивать ее самой. Дэвид ударяет, промахивается; Анна закрывает лицо ладонями и охает. Рыба, хлопая плавниками, ползет ко мне, я наступаю на нее одной ногой, хватаю у Дэвида нож и, торопясь, бью с размаху рукояткой ножа, проламывая череп, по рыбе пробегает легкая дрожь, дело сделано. — Кто это? — спрашивает Дэвид, он потрясен, но и горд тоже. Все смеются от радости, торжества и облегчения — совсем как на парадах в конце войны, которые показывали в кинохронике; мне это приятно. Веселое эхо отдается от отвесной скалы. — Это пучеглазая, — отвечаю я. — Щука. Мы ее съедим на завтрак. Крупный экземпляр. Я поднимаю ее, крепко зацепив пальцами под жабры, они могут цапнуть и вырваться, даже когда мертвые. Кладу ее на ворох папоротника и мою руки и нож. Один глаз у нее вытаращен, и мне становится не по себе, потому что это я убила, я причинила смерть; но я понимаю, что это глупость, иногда убивать — вполне правильно: для еды, например, или врагов, рыбу, комаров, и ос тоже — если их разводится чересчур много, льют в их гнездо крутой кипяток. «Не троньте их, и они вас не тронут», — говорила мама, когда осы садились прямо на тарелку. Тогда еще дом не был построен, мы жили в палатках. Отец объяснял, что осы развиваются циклами. — Здорово, а? — говорит Дэвид; он возбужден и хочет, чтобы его похвалили. — Бр-р-р, — морщится Анна. — Вся скользкая, я ее есть ни за что не буду. Джо кряхтит, по-моему, он завидует. Дэвид хочет еще раз попытать счастья; это как азартная игра: останавливаешься, только когда проиграешь. Я не напоминаю ему, что у меня больше нет магического лягушонка; достаю червяка и предоставляю ему наживить самому. Он принимается удить, но удача ему больше так и не улыбнулась. Анна опять заерзала, и в эту минуту я слышу отдаленный комариный писк — моторка. Прислушиваюсь: может быть, она идет куда-то в другое место; но она огибает мыс, и писк превращается в рев мотора, она коршуном устремляется на нас, большая, целый катер, из-под носа белыми гребнями отваливает вода. Выключили мотор и, скользя, подплывают к нам, поднятая ими волна подбрасывает наше каноэ. На носу у них американский флаг, другой такой же вьется за кормой, а на борту два раздраженных бизнесмена с бульдожьими мордами, экипированные по последнему слову, и тощий, бедно одетый парень из деревни, проводник. Узнаю Клода из мотеля, он смотрит на нас волком — верно, считает, что мы браконьерствуем в его угодьях. — Ловится? — орет один из американцев, обнажая зубы, дружелюбный, как акула. Я кричу: «Нет!» — и пинаю Дэвида. Он бы, конечно, ответил утвердительно, хотя бы просто им назло. Второй американец швыряет в воду недокуренную сигару. — Не слишком-то многообещающее местечко, — ворчливо говорит он Клоду. — Раньше здесь хорошо клевало, — говорит Клод. — На будущий год я еду во Флориду, — заявляет первый американец. — Сматывай, — говорю я Дэвиду. Дольше оставаться здесь не имеет смысла. Если они выловят хоть одну рыбину, они обоснуются здесь до утра, а если ближайшие четверть часа им ничего не принесут, они врубят мотор и с оглушительным воем понесутся на своем суперкатере по всему озеру, распугивая рыбу. Эта публика такая, всегда норовят поймать больше, чем способны съесть, и ради этого пускали бы в ход динамит, если бы не рыбнадзор. Мы когда-то считали их безобидными, забавными и совсем беспомощными, даже чем-то располагающими к себе, вроде президента Эйзенхауэра. Как-то раз мы встретили двоих на волоке, они тащили на себе жестяную лодку с мотором, чтобы потом не надо было грести; треск от них по кустарнику шел такой, что мы сначала приняли их за медведей. А один со спиннингом объявился откуда-то у нашего костра и сразу же умудрился ступить обеими ногами в огонь, спалил свои новые туристские ботинки; когда он забрасывал снасть, размахнулся с такой силой, что приманка — живой пескарик в прозрачном пластиковом мешочке с крючками — залетела в кусты на том берегу. Мы смеялись над ним у него за спиной, а потом спросили, уж не белок ли он приехал сюда ловить, но он не рассердился и показал нам свою автоматическую зажигалку для костра, и набор котелков со съемными ручками, и складное походное кресло. Они любят все складное. На обратном пути мы держимся ближе к берегу, стараемся не выходить на открытую воду — вдруг американцам взбредет в голову промчаться на полном ходу у нас под самой кормой, они так иногда делают, для смеха, а на их волне наша лодочка может и перевернуться. Но мы покрыли только половину расстояния, когда они с гулом проносятся мимо и исчезают в небытии, как марсиане в новомодном фантастическом фильме; теперь можно вздохнуть спокойно. Вернемся домой, я первым делом подвешу нашу рыбину на крючок и мылом смою с рук шелуху и соленый подмышечный запах. Потом засвечу лампу, затоплю плиту и сварю какао. Только сейчас я перестала чувствовать себя здесь незваной гостьей. И знаю почему: потому что завтра мы наконец уезжаем. Остров останется в распоряжении отца: безумие — личное дело безумца, это я полностью признаю; как бы он тут ни жил — все лучше, чем психушка. Перед выездом я сожгу его рисунки, они свидетельствуют о чем не надо. Солнце село, мы скользим назад в сгущающемся сумраке. Голос гагары вдали; мелькают летучие мыши, снижаются у самой воды, она теперь гладкая; все, что стоит на берегу: белесые камни, сухие деревья, — повторяется в ее темном зеркале. Такое ощущение, будто кругом — бесконечное пространство; или же вообще никакого пространства, только мы и черный берег, протяни руку — достанешь, вода, отделяющая нас от него, словно бы не существует. Плывет отражение лодки, в ней — мы, шевелятся удвоенные озером весла. Словно скользим по воздуху, ничем не поддерживаемые снизу; подвешенные в пустоте, плывем домой. Глава восьмая Рано утром Джо будит меня; руки у него по крайней мере умные, они движутся по мне внимательно, как руки слепца, читающего по азбуке Брейля, умело, точно вазу, формуют меня, исследуют; повторяют ходы, уже испробованные прежде; они знают, что делают, помнят, как лучше, и мое тело отвечает, предугадывает его действия, искушенное, четкое, как пишущая машинка. Самое лучшее, когда их не знаешь. Вспоминается одна фраза, шуточная тогда, но теперь исполненная грустного смысла, чьи-то слова в темной машине после школьной вечеринки: «Напяль мешок на голову — и не узнаешь кто». Я тогда не поняла, но потом часто думала об этом. Почти похоже на старинный герб: двое соединены в любовном объятии, а на головах мешки, и чтобы ни щелочки для подглядки. Хорошо это было бы или плохо? Потом, когда мы передохнули, я встаю, одеваюсь и иду готовить рыбу. Она всю ночь провисела на веревке, пропущенной через жабры и подвязанной к ветке дерева, недосягаемая для навозников, енотов, выдр, норок, скунсов. Отвязываю веревку и несу рыбу на берег потрошить и резать на куски. У самой воды становлюсь коленями на плоский камень, рядом кладу нож и тарелку под филе. Это была не моя работа, ее всегда делал кто-нибудь другой — брат, отец. Отрубаю голову и хвост, вспарываю брюхо и распластываю две рыбьи половины. В желудке нахожу полупереваренную пиявку и еле узнаваемые остатки рака. Взрезаю тушку вдоль спины и потом еще с обеих сторон по боковой линии, получаются четыре филея, голубовато-белые, прозрачные. Потроха будут зарыты в огороде, они — удобрение. Мою в озере четыре куска рыбной мякоти, и в это время на мостки спускается Дэвид с зубной щеткой в руке. — Эй, — говорит он, — это и есть моя рыба? Он с интересом разглядывает требуху на тарелке. — Минутку, — говорит он, — подожди-ка. Зафиксируем как выборочное наблюдение. Он приводит Джо с камерой, и они торжественно запечатлевают на пленку рыбьи внутренности, пропоротые пузыри, трубки, сплетения узлов, укладывают их поживописнее, пробуют разные ракурсы. Дэвиду никогда не придет в голову позировать перед цветной камерой, держа пойманную рыбину за хвост и скаля зубы в улыбке, и заказывать из нее чучело на подставке он тоже не станет; но и ему хочется ее как-то на свой лад увековечить. Семейный альбом; в нем где-то есть и мои снимки, последовательные воплощения моего «я», расплющенные и засушенные, словно цветы между страницами словаря; его она тоже аккуратно вела, как и дневники, этот кожаный альбом, своего рода вахтенный журнал. Я когда-то терпеть не могла стоять и ждать, пока раздастся щелчок фотоаппарата. Обваливаю куски рыбы в муке и жарю, и мы съедаем их с полосками бекона. — Шикарная пища, шикарная еда, Богу слава, а нам сковорода, — произносит Дэвид, а потом, причмокивая, добавляет: — В городе такого не купишь. Анна возражает: — Очень даже запросто купишь. Замороженное. Теперь в замороженном виде что угодно можно купить. После завтрака я иду к себе в комнату и начинаю укладываться. Сквозь фанерную перегородку слышно, как Анна ходит, наливает еще кофе, потом скрип кушетки: это Дэвид развалился на ней. Наверно, надо бы сложить все постели, и полотенца, и оставшуюся одежду, завязать в узлы и увезти с собой. Тут больше никто не будет жить, и все это в конце концов достанется моли и мышам. Если он не надумает вдруг вернуться, владелицей останусь я, вернее, пополам я и брат, но брат ничего делать не станет, он с тех пор, как уехал, старался не поддерживать с ними никаких отношений. Как и я. Только успешнее, чем я: он просто перебрался на другой конец земли. Если я сейчас воткну здесь в землю вязальную спицу, конец ее выйдет наружу как раз там, где находится он, живет в палатке среди австралийской пустыни, далекий и недостижимый, он даже еще не получил, наверно, моего письма. Он изыскатель, изучает залегание минералов, занимается геологической разведкой для одной крупной транснациональной компании. Но только мне трудно в это поверить: с тех пор как мы выросли, все, что бы он ни делал, стало казаться мне ненастоящим. — Мне здесь нравится, — говорит за стенкой Дэвид. Остальные молчат. — Давайте поживем здесь еще немного, неделю хотя бы, вот здорово было бы. — А разве у тебя не начинается семинар? — с сомнением спрашивает Анна. — Человек и его электрическое окружение или что там. — Семинар в августе. — По-моему, не стоит, — говорит Анна. — Почему, интересно, если мне чего-то хочется, ты всегда говоришь: не стоит? — вскидывается Дэвид. Некоторое время длится молчание. Потом он спрашивает: — А ты как думаешь? И Джо отвечает: — Я не против. — И прекрасно, — говорит Дэвид. — Еще порыбачим. Я сажусь на кровать. Могли бы сначала меня спросить, ведь это мой дом. Хотя они, наверно, ждут, чтобы я вышла к ним, и тогда спросят. Если я скажу, что не хочу, из их намерения ничего не получится, но на какую причину я могу сослаться? Не объяснять же им про отца, это будет предательством; и они, наверно, все равно решат, что это выдумки. Мне надо работать, но они знают, работа у меня с собой. Я могу уехать с Эвансом одна, да только дальше деревни мне пути нет, машина-то Дэвида, мне пришлось бы выкрасть у него ключи, и потом, напоминаю я себе, я ведь так и не научилась водить. Анна делает последнюю робкую попытку: — У меня сигареты кончаются. — И прекрасно, — жизнерадостно отзывается Дэвид. — Отвратительная привычка. Посидишь без сигарет — посвежеешь, помолодеешь. — Он старше нас, ему за тридцать, и это уже начинает его заботить; он часто шлепает себя по животу и приговаривает: «Обдряб». — Царапаться буду, — говорит Анна. Но Дэвид только смеется и отвечает: — Попробуй! Я могла бы сказать, что мало продуктов. Но они легко убедятся, что это вранье: есть огород, и на полках рядами стоят консервы: тушенка, ветчина в банках, вареная фасоль, курятина, порошковое молоко — что твоей душеньке угодно. Подхожу к двери, открываю. — Пятерку Эвансу все равно придется заплатить, — говорю. В первое мгновение они смущены, они поняли, что я все слышала. Потом Дэвид произносит: — Ну и что? Подумаешь. И смотрит на меня с торжеством и потребительским интересом, как победитель, только что выигравший — не сражение, а в лотерею. Приехал Эванс; Дэвид и Джо спускаются на мостки, чтобы заново с ним договориться. Я предостерегла их: о рыбе ни слова, иначе сюда нагрянут толпы американцев, такие сведения среди них загадочным образом распространяются моментально, так муравьи узнают про сахар или раки — про падаль. Через несколько минут я слышу, как снова затарахтел мотор, вой нарастает, потом затихает, удаляясь. Эванс уехал. Чтобы не встретиться с ним и не вступать в переговоры и объяснения, я ушла в нужник и заперлась на крючок. Так я всегда пряталась, если надо было делать что-то, чего мне не хотелось, например полоть грядки. Это новый нужник, старый уже зарыли. Этот бревенчатый, а яму копали мы с братом, он работал лопатой, а я вытаскивала ведром песок. Как-то туда свалился дикобраз, они любят грызть топорища и сиденья. В городе я никогда не пряталась в туалетах; мне там не нравилось, слишком все белое и твердое. Единственно, куда я пряталась в городе, помнится, — это за распахнутой дверью на днях рождения. Я их презирала, и лиловые бархатные платья с белыми кружевными воротниками, как оборки на наволочках, и подарки, и вздохи зависти, когда их разворачивали, и дурацкие игры: отыщи наперсток или запомни, в каком порядке лежали предметы на подносе. Возможно было только одно из двух — либо выиграть, либо проиграть; мамаши старались подтасовать так, чтобы призы доставались каждому, но со мной не знали, как быть, потому что я вообще не участвовала в играх. Сначала я просто уходила, но потом мама сказала, что я должна быть вместе со всеми, надо научиться вести себя вежливо, цивилизованно, как она говорила. Вот я и смотрела из-за двери. А когда я наконец однажды приняла участие в игре «третий лишний», меня приветствовали как религиозного неофита или политического перебежчика. А некоторые были разочарованы: они находили забавными мои замашки рака-отшельника, я вообще их забавляла. Каждый год — другая школа; в октябре или ноябре, когда на озере выпадал первый снег, я оказывалась в положении человека, незнакомого с местными обычаями, пришельца из другого мира, меня подвергали розыгрышам и мелким мучительствам, на которые уже не могли подловить друг друга. Когда мальчишки гонялись после школы за девочками и связывали их же прыгалками, меня потом единственную нарочно забывали развязать. Много часов я провела привязанная к разным заборам, столбам или одиноко стоящим деревьям в ожидании, пока пройдет какой-нибудь добрый взрослый и освободит меня; позже я превратилась в настоящего фокусника, специалиста по развязыванию самых сложных узлов. В более счастливые дни они обступали меня и орали наперебой: Адам и Ева и Щипай Пошли купаться в море, Адам и Ева утонули, А кто сумел спастись? — Не знаю, — ответила я. — Нет, говори, — требовали они. — Отвечай как положено. — Адам и Ева, — хитрила я. — Они спаслись. — Не хочешь соблюдать правила, мы с тобой играть не будем, — настаивали они. Социальная отсталость — все равно что умственная, она возбуждает в окружающих отвращение и жалость и желание мучить и исправлять. Брату доставалось еще хуже моего; мама внушила ему, что драться нехорошо, поэтому он каждый день возвращался домой избитый до полусмерти. В конце концов маме пришлось пойти на попятный: драться можно, но только если они начнут первые. В воскресную школу я проходила недолго. Одна девочка рассказала мне, что молилась о кукле-фигуристке, чтобы у нее были конёчки на ногах и короткая юбочка с пуховой оторочкой, и ей действительно подарили такую на рождение; и тогда я тоже решила молиться, и не просто так, «Отче наш» или «Рыба, ловись», а о чем-нибудь серьезном. Я помолилась, чтобы Бог сделал меня невидимкой, и, когда наутро оказалось, что все меня видят, я поняла, что Бог у них ненастоящий. На локоть мне садится комар, я даю ему ужалить себя и жду, чтобы его брюшко надулось кровью, а тогда давлю его большим пальцем, как виноградину. Им нужно напиться крови, иначе они не могут отложить яйца. Сквозь забранное сеткой окно проникает легкий ветерок, здесь лучше, чем в городе, там выхлопные газы, душно, жарко, пахнет жженой резиной подземки и кожа после прогулки покрывается жирным налетом сажи. Как это я умудрилась так долго прожить в городе, там ведь страшно. А здесь я всегда чувствовала себя в безопасности, мне было не страшно даже ночью. «Ложь!» — говорит вслух мой собственный голос. Я задумываюсь, мысленно проверяю себя, и это действительно ложь; бывало, что я очень боялась, светила себе под ноги фонариком, прислушивалась к лесным шорохам, и мне казалось, будто за мной охотятся — может быть, медведь, или волк, или кто-то безымянный, неведомый, это страшнее всего. Озираюсь вокруг — стены, окошко; все такое же, как было, ничуть не изменилось, но очертания нечеткие, словно слегка искаженные. Надо мне осторожнее относиться к своим воспоминаниям, удостовериться, что они мои, а не каких-то других людей, рассказывавших мне о том, что я чувствовала, как вела себя, что говорила; если события не те, то и чувства мои, которые мне помнятся, тоже должны оказаться не такими, я начну выдумывать, и некому будет меня поправить, никого уже не осталось. Торопливо перебираю в уме мою версию, как я сама представляю себе свою жизнь, сопоставляю, проверяю, будто здесь содержится доказательство моей невиновности; все правильно, все сходится, до самого моего отъезда. А потом — ничего, один неразборчивый писк, стертый кусок магнитофонной пленки; даже мой точный возраст, я закрываю глаза: сколько же мне лет? Знать прошлое и теряться в настоящем — это симптом старческого слабоумия. Только без паники, я с усилием открываю глаза, моя ладонь расчерчена линиями жизни, по ним можно справиться. Растопыришь пальцы, и линии разбегаются, расходятся волнами. Перевожу взгляд на паутину в углу окошка, в ней мушиные остовы, они по очереди отражают солнце, и во рту у меня язык с трудом лепит мое имя и повторяет его как заклинание… Стук в дверь. — Чур-чура, выходить пора, кто не успел, тот погорел! Это голос Дэвида, я узнаю его, гора с плеч. Прихожу в себя. — Одну минутку, — отзываюсь я, а он стучит опять и говорит начальственным тоном: — Поживее там! И хохочет. Перед обедом я говорю им, что пойду купаться. Их не тянет, по их мнению, холодно; и на самом деле, вода как лед. Нехорошо, что я одна, нас учили, что одной нельзя, может судорогой свести ногу. Раньше я разгонялась по мосткам и с разбегу прыгала в воду, внезапно, как сердечный приступ, как молния, но теперь, спускаясь к берегу, я чувствую, что на это у меня не хватит духу. Вот в этом месте он утонул; он не погиб по чистой случайности: если бы шумел ветер, она бы ничего не услышала. Она нагнулась к воде, протянула руку и ухватила его за волосы, вытащила его и вылила из него воду. Этот случай вовсе не оказал на него такого воздействия, как я думала, он даже не помнил его. Если б это случилось со мной, я бы ощущала себя особенной, восставшей из мертвых; я бы принесла с собой оттуда тайны, недоступные прочим людям. Выслушав мамин рассказ, я тогда спросила, а куда бы он делся, если бы она его не спасла? Она ответила, что не знает. Отец у нас все объяснял, а мать нет, но я не верила, что она не знает ответа, просто не хочет говорить. «Лежал бы в могиле, да?» — настаивала я. В школе про могилу тоже был стишок: Влепи ему по роже, Дай ему под вздох; И он лежит в могиле, Ох, ох, ох! «Кто знает», — только и ответила она. Она в это время раскатывала тесто для пирога и дала мне кусочек, чтобы отвлечь. Отец бы сказал «да», он говорил, что человек умирает, когда умирает его мозг. Интересно, как он считает теперь? Слезаю с мостков и вхожу в воду с берега, медленно, плеская из ладоней на шею и плечи, покуда холодные кольца подымаются вверх по бедрам, а ступни ощущают на дне песок, веточки, опавшие листья. Раньше я сразу ныряла и плыла над самым дном с открытыми глазами, видя размытые подводные дали и очертания собственного тела, или же дальше от берега, когда купались с лодки или плота, я переворачивалась под водой на спину и смотрела, как у меня изо рта бегут пузыри. Мы купались, покуда кожа не начинала неметь и приобретала странный сине-фиолетовый оттенок. Должно быть, во мне тогда было нечто сверхчеловеческое, теперь я на это не способна. Может быть, старею наконец? Стою в воде и дрожу, мне видно собственное отражение и ноги в толще воды, белые, как рыбье мясо, но постепенно в воздухе становится еще холоднее, чем в воде, и тогда я пригибаюсь и нехотя погружаюсь в озеро. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Глава девятая Вся беда в этой шишке, которая торчит сверху на нашем теле. Я не против тела и не против головы, меня только возмущает шея, из-за нее создается ложное впечатление, будто они раздельны. Не прав язык: тело и голова должны обозначаться одним словом. Если бы голова начиналась прямо от плеч, как у червя или лягушки, и не было бы этой перетяжки, этого обмана, на тело бы не смотрели сверху вниз и не манипулировали бы им, как роботом или марионеткой, тогда бы, наверно, уразумели все-таки, что раздельно друг от друга не могут существовать ни голова, ни тело. Затрудняюсь сказать точно, когда именно я начала подозревать правду о себе и о них, о том, кто я и во что превращаются они. Отчасти понимание явилось мгновенно, как разворачиваются вдруг флаги, как вырастают в одночасье грибы, но она всегда была во мне, эта истина, и нуждалась только в расшифровке. Отсюда, где я нахожусь теперь, мне представляется, что я всегда и все знала, время сжимается, как мой кулак на колене, я держу в нем все разгадки и решения и силы осуществить то, что от меня теперь требуется. Я плохо видела, нескладно переводила — языковые трудности, надо было мне говорить на своем языке. В опытах, которые ставили над детьми, отдавая их на воспитание глухонемым нянькам, запирая в чуланы, лишая слов, было обнаружено, что после определенного возраста ум уже не способен усвоить никакой язык; но откуда им знать, может быть, ребенок изобретал свой собственный язык, только о его существовании никто, кроме самого ребенка, даже подозревать не мог. Это все было в зеленом пособии для старшеклассников «Твое здоровье», там еще имелись иллюстрации, фотографии кретинов и людей с гипофункцией щитовидной железы, калек и уродов с черными полосами поперек лица, наподобие повязки на глазах у осужденных преступников; только в таком виде нам сочли пристойным показать обнаженное человеческое тело. Все остальное было диаграммы, цветные чертежи с прокладками из прозрачной бумаги, а на ней обозначения и стрелки: яичники — лиловые морские существа, матка — груша. Сквозь закрытую дверь ко мне доносятся голоса и шлепанье карт по столу. Консервированный смех, они носят его с собой, такие микропленочки на катушках, и кнопка включения спрятана где-нибудь на груди. С мгновенной перемоткой. В тот день, когда Эванс уехал, мне было сначала не по себе: на острове небезопасно, мы тут как в ловушке. Они этого не понимали, но я-то знала, я несла за них ответственность. Я постоянно чувствовала наблюдающие за нами глаза, его близкое присутствие под прикрытием лиственной завесы — сейчас выскочит или, наоборот, бросится с треском убегать, заранее не угадаешь, я все время думала о том, как их оградить; они в безопасности, покуда держатся вместе; возможно, что он и безобиден, но быть уверенной нельзя. Мы кончили обедать, и я понесла крошки в кормушку для птиц. Сойки уже проведали, что в хижине появились люди; сообразительные птицы, они понимали, что человек возле кормушки означает пищу; а может быть, среди них еще оставалось несколько долгожителей, которые помнили мою мать, как она стояла с вытянутой рукой. Две или три настороженно держались с краю, дозорные. Джо вышел следом за мной и смотрел, как я рассыпаю крошки. Потом он взял меня за локоть и нахмурил брови, это могло означать, что он хочет со мной поговорить, для него речь — трудное дело, целое сражение, слова выстраивались колонной, спрятанные в бороде, и выползали по одному, тяжелые и неуклюжие, как танки, пальцы его сдавили мне руку — предваряющий спазм, но тут появился Дэвид с топором. — Эй, хозяйка, — сказал он, — что-то, я смотрю, у вас поленница — от земли не видать. В самую пору поработать захожему молодцу. Ему хотелось сделать что-нибудь полезное; и правильно он сказал, если нам жить здесь целую неделю, понадобятся еще дрова. Я велела ему поискать сухой стояк, но только не чересчур старый и не гнилой. — Слушаюсь, мэм, — сказал он и отвесил мне клоунский поклон. Джо взял маленький топорик и пошел вместе с Дэвидом. Они ведь городские, как бы не оттяпали себе ступни, хотя это был бы выход из положения, мелькнуло у меня в голове, тогда бы, хочешь не хочешь, пришлось уезжать. Но насчет него их можно было не предостерегать, они вооружены, он это сразу заметит и убежит. Когда они ушли по тропе и скрылись из глаз, я сказала, что пойду полоть грядки в огороде — тоже полезная работа, которую надо было сделать. Я хотела быть все время чем-то занятой, соблюдать хоть видимость порядка, и скрывать свой страх и от них и от него. Страх имеет особый запах, как и любовь. Анна почувствовала, что предполагается ее участие, бросила детектив и притушила сигарету, выкуренную только наполовину, у нее теперь была дневная норма. Мы повязали головы косынками, и я отправилась в сарай за граблями. Огород был через край залит солнцем, в нем было жарко и душно, как в парнике. Мы опустились на колени и стали выдергивать сорняки; они не давались, держались за землю, тянули за собой большие комья или же обламывались и оставляли в почве свои корни, чтобы потом возродиться; я выкапывала их из прогретой земли руками, перепачканными зеленой растительной кровью. Показались овощи, бледные, угнетенные, чуть не до смерти удушенные. Мы с Анной граблями собрали вырванную траву в кучи и оставили между грядками вянуть и медленно умирать; потом ее сожгут, как ведьму на костре, чтобы не воскресла. Появилось несколько комаров и слепней с радужными глазами и жалами, как раскаленные иглы. Работая, я время от времени подымала голову, оглядывала забор, газон, но никого не было. Может быть, его и узнать-то нельзя будет, преображенного старостью, безумием, лесом, — куча изорванного сопревшего тряпья, лицо в шерсти и палых листьях. История, думала я, бежит быстро. Годы ушли у них на то, чтобы устроить огород, местная почва оказалась чересчур песчаной и худосочной. Этот вытянутый участок искусственного происхождения, плод трудов, — компост, перелопаченный с черной болотной грязью и лошадиным навозом, который они привозили на лодке из зимних лагерей лесосплавщиков, когда там еще держали лошадей, для того чтобы подволакивать бревна к замерзшему озеру. Отец с матерью таскали навоз в больших корзинах на носилках, два шеста, а поперек набиты доски, один держит спереди, другой — сзади. Я еще помнила более ранние времена, когда мы жили в палатках. Где-то вот здесь мы нашли наше ведро, в котором хранились куски сала, ведро было разодрано и смято, как бумажный пакет, на краске следы когтей и клыков. Отец как раз отправился в далекую экспедицию, он часто тогда уезжал изучать состояние лесов для бумагоделательной компании или для правительства, я никогда толком не знала, на кого именно он работал. У матери оставался запас еды на три недели. Медведь вломился в продуктовую палатку через заднюю стенку, мы слышали ночью, он перетоптал яйца и помидоры, содрал крышки с консервных банок, разбросал хлеб в упаковке из вощеной бумаги и побил банки с джемом, мы утром спасли, что смогли. Единственное, к чему он не проявил интереса, была картошка, и мы как раз сидели у костра и завтракали этой самой картошкой, когда он вдруг материализовался на тропе, брел, принюхивался, грузный, плоскостопый, похожий на оживший клыкастый меховой коврик: вернулся за добавкой. Мама встала и пошла ему навстречу; он остановился и издал отрывистый рык. Она крикнула ему одно слово — что-то вроде «брысь!» — и замахала руками, и тогда он повернулся к ней задом и потопал обратно в лес. Эта картина осталась у меня в памяти: мама со спины, руки вскинуты, будто она хочет взлететь, и перед нею устрашенный медведь. Потом, рассказывая этот случай, она говорила, что напугалась до смерти, но я не могла в это поверить, она так уверенно, твердо держалась, словно знала всесильное волшебное заклинание — слово и жест. Она тогда была в своей кожаной курточке. — Ты принимаешь пилюли? — вдруг ни с того ни с сего спросила Анна. Я вздрогнула и подняла на нее глаза. Целую минуту соображала, зачем ей надо это знать. Раньше такие вопросы называли личными. — Перестала, — ответила я. — Я тоже, — мрачно сказала она. — Кого я знаю, все бросили. У меня тромб в ноге образовался, а у тебя что? На щеке у нее была грязь, розовый грим расплавился от жары, как асфальт. — Я стала плохо видеть, — ответила я. — Все как в тумане. Мне сказали, что месяца через два пройдет, но ничего не прошло. Чувство было такое, будто вазелин в глаза попал, но этого я ей не сказала. Анна кивнула; она дергала сорняки, словно волосы рвала. — Сволочи, — говорила она, — такие умники, могли бы, кажется, придумать что-нибудь, чтобы действовало и не убивало. Дэвид хочет, чтобы я опять начала их принимать, он говорит, это не вреднее аспирина, но ведь следующий раз тромб может образоваться в сердце, мало ли где. То есть я лично рисковать не намерена. Любовь без страха, секс без риска — вот чего им надо, и им это почти удалось, они почти что сумели, но, как в цирковом фокусе и в грабеже, «почти что успех» означает провал, и мы опять оказались там, откуда начинали. Любовь и предосторожности, предохранение. Ты предохранялась? — спрашивают они, но не до, а после. Когда-то секс имел запах резиновых перчаток, и теперь опять то же самое, нет больше этих удобных зеленых пластиковых упаковочек, с помощью которых женщина могла притворяться, что она по-прежнему естественное циклическое существо, а не химическая машина. Но скоро создадут искусственную матку, я даже и не знаю, хорошо это или плохо. После первого ребенка я ни за что больше не хотела рожать, это уж чересчур — пройти через все, и впустую, тебя запирают в больницу, сбривают с тебя волосы, связывают тебе руки и не дают смотреть, не хотят, чтобы ты понимала, хотят тебя уверить, что здесь их власть, а не твоя. Втыкают в тебя иглы, чтобы ты ничего не слышала, ты словно свиная туша, и все наклоняются над тобой: техники, механики, мясники, студенты, неловкие или насмешливые, практикующиеся на твоем теле, ребенка достают вилкой, будто соленый огурец из банки с рассолом. А после этого накачивают тебе в жилы красную синтетическую жидкость, я видела, как она капала через трубочку. Больше никогда в жизни не позволю делать со мной такое. Его рядом со мной не было, не помню почему; должен был бы быть, ведь его была идея и его вина. Но он приехал за мной потом на своей машине, не понадобилось брать такси. Из лесу у нас за спиной доносилось постукивание топоров; несколько ударов, повторенных эхом, потом тишина, и снова несколько ударов топора, потом смех одного из них, и опять эхо. Эту береговую тропу вокруг острова проложил брат, гулко ухая топором и шурша в зарослях клинком мачете. За год до того, как уехал. — Может, хватит? — спросила Анна. — По-моему, у меня сейчас будет солнечный удар. Она села на пятки и вытащила недокуренную половину своей давешней сигареты. Я думаю, ей хотелось еще немножко поговорить со мной по душам, хотелось рассказать о своих болезнях, но я продолжала полоть. Картофель, лук; клубничная грядка заросла безнадежно, с ней нам не справиться, да и клубника все равно уже сошла. За оградой в высокой траве появились Дэвид и Джо, они несли за два конца одно тонковатое бревно. Вид у них был гордый: идут с добычей. Бревно было все в затесах, они с ним сражались не на шутку. — Эй! — крикнул Дэвид. — Как работается на плантации? Анна встала. — Проваливайте, — сказала она, щурясь на них против солнца. — Да вы почти ничего не сделали, — не сдавался Дэвид. — Тоже мне огород. Я смерила их топорную работу наметанным глазом моего отца. Он обычно пожимал им руки и при этом хитро прикидывал: умеют ли работать топором, что знают о навозе? А они стояли смущенные, умытые, в аккуратной одежке, плохо понимая, что от них требуется. — Молодцы, — похвалила я их. Дэвид хотел, чтобы мы принесли камеру и прокрутили несколько футов пленки: они с Джо несут бревно. Для «Выборочных наблюдений». Он сказал, что это будет его блистательный кинодебют. Джо сказал, что мы не умеем обращаться с камерой. Но Дэвид возразил, что всех-то делов нажимать кнопку, это и дебилу доступно, и потом, если получится не в фокусе или передержано, это даже лучше, добавится элемент случайности, вроде как художник брызгает краску на холст, это будет органично. Но Джо спросил: если мы испортим камеру, кто за это заплатит? Кончили тем, что они после нескольких попыток кое-как воткнули в бревно топор и по очереди позировали друг другу, стоя со скрещенными на груди руками, одна нога на бревне, точно это какой-нибудь лев или носорог. Вечером мы играли в бридж двумя старыми здешними колодами, чуточку даже засаленными, одна колода с синими морскими коньками на рубашках, другая — с красными. Дэвид с Анной — против нас с Джо. Они без труда выигрывали: Джо не знал толком, как в это играют, а я не играла тысячу лет. Да я и никогда не умела по-настоящему, мне больше всего нравилось начало, когда поднимают розданные карты и разбирают их по порядку. Потом я подождала Анну, чтобы вместе идти в нужник; обычно я шла первая и одна. Мы обе взяли по фонарику; от них под ноги падали охранительные круги слабого желтого света и двигались перед ступающими ногами. Какие-то шорохи, жабы в сухих листьях, один раз дробно простучал по земле лапой кролик. Пока знаешь, что это за звуки, не страшно. — Жалко, я не взяла свитера потеплее, — сказала Анна. — Не знала, что тут так холодает. — В доме есть плащи, — предложила я ей. — Попробуй надень какой-нибудь. Когда мы вернулись в дом, мужчины уже лежали в постелях; они не трудились таскаться в такую даль, когда темнело, мочились прямо на землю. Я почистила зубы, Анна села снимать грим при свете свечи и поставленного на попа фонарика; лампу они, ложась, задули. Я пошла к себе и разделась; Джо что-то забормотал в полусне, я обвила его рукой. Снаружи был только ветер и шумящие на ветру деревья, больше ничего. На потолке стоял желтый кружок от Анниного фонарика, похожий на мишень; он сдвинулся с места, это Анна пошла к себе в комнату, и мне стало слышно, все, что там происходит, — паническое дыхание Анны, словно на бегу, потом включился голос, не обычный ее голос, а искаженный, как искажено было, должно быть, при этом ее лицо, жалобный, молящий, точно нищенский: «Ради Бога! Ради Бога!» Я засунула голову под подушку, не хотелось этого слышать, скорей бы уж все было кончено, но там все продолжалось. «Замолчи!» — шепотом твердила я, но она не замолкала. Она молилась самой себе, можно было подумать, что никакого Дэвида там с ней вообще нет. «Боже, о Боже, ну Боже!» А потом нечто иное, уже не слова, а чистая боль, прозрачная, как вода, вопль животного, когда захлопывается капкан. Это вроде смерти, подумала я, плохо не само происходящее, плохо быть при этом свидетелем. Они, наверно, тоже слышали нас. Правда, я молчу. Глава десятая Закат был красный, красно-багровый, и назавтра было солнечно, как я и предполагала; когда нет радио и барометра, поневоле начнешь пророчествовать самостоятельно. Пошел второй день недели, я их зачеркивала в уме, как узник делает зарубки на стене своей камеры; такое чувство, будто я натянута, как веревка, высыхающая на солнце, то обстоятельство, что он до сих пор не появился, только увеличивало вероятность его появления в любую минуту. Седьмой день маячил еще где-то далеко впереди. Мне хотелось увезти их с острова, защитить их от него, защитить его от них, оградить всех от знания — того и гляди, они разбредутся осматривать остров, затеют прокладывать новые тропы, они уже маялись от безделья, пищей и топливом запаслись, больше заняться совершенно нечем. Всходило солнце, плавно плыло к закату, сами собой перемещались тени, беспредельное небо, пустые неоглядные дали, только редкий самолет прогудит в вышине, облачный росчерк, — для них это, наверно, не жизнь, а баюканье в колыбели. Утром Дэвид удил с мостков и ничего не выудил; Анна читала, она уже принялась за четвертый или пятый детектив. Я вымела полы, швабру опутала паутина из светлых и темных нитей: это мы с Анной причесывались перед зеркалом; потом я попробовала поработать, Джо сидел на лавке у стены, обхватив руками колени, как гном на лужайке, и смотрел на меня. Подымая голову, я всякий раз встречала взгляд его глаз, синих, точно острия шариковых ручек, точно очи супермена; даже отвернувшись, я чувствовала, как его рентгеновское зрение проникает мне под кожу, ощущала легкое покалывание, будто он меня просвечивает. Трудно было сосредоточиться. Я перечитала две сказки: про короля, который научился разговаривать по-звериному, и про живой источник, но не пошла дальше грубого наброска человеческой фигуры, что-то вроде футболиста; предполагалось, что это великан. — В чем дело? — спросила я наконец, откладывая кисть, сдаваясь. — Ни в чем, — ответил Джо. Он снял крышку с масленки и стал пальцем протыкать в масле дырки. Мне бы уже давно надо было сообразить, что происходит, надо было покончить с этим, положить конец еще в городе. С моей стороны было нечестно оставаться с ним, он привык, поймался на эту удочку, а я и не подозревала, он тоже. Если перестаешь различать разницу между удовольствием и страданием, значит, яд вошел тебе в кровь. Это моя вина, это я скормила ему огромные дозы пустоты, а он оказался не подготовлен, для него это чересчур сильное снадобье, он должен был пустоту чем-то заполнить, так люди, запертые в абсолютно пустом помещении, начинают видеть какие-то узоры. После обеда они сидели и выжидательно смотрели на меня, словно надеялись, что я сейчас раздам им цветные карандаши и пластилин, или организую хоровое пение, или скажу, в какие игры им играть. Я порылась в прошлом: чем мы занимались в хорошую погоду, если не было никакой работы? — Хотите, поедем по чернику? — предложила я. Предложила будто приятное развлечение; на самом-то деле это та же работа, только в ином обличье, а для них — игра. Они с радостью ухватились за новинку. — Вот это смак! — одобрил Дэвид. Мы с Анной наготовили бутербродов с арахисовым маслом, потом все намазали носы и мочки ушей Анниным лосьоном от загара и вышли из дому. Дэвид и Анна сели в зеленое каноэ, а мы поплыли в том, что потяжелее. Они так и не научились толком грести, но сегодня ветра почти не было. Мне приходилось прилагать уйму усилий, чтобы лодка не рыскала, Джо не умел держать курс и не хотел в этом признаваться, отчего править было еще труднее. Мы кое-как обогнули каменный мысок, к которому ведет по берегу тропа, и очутились посреди архипелага островков; в сущности, это верхушки затопленных холмов, вероятно, они образовывали единую цепь до того, как был поднят уровень озера. Островки все слишком малы, чтобы иметь отдельные названия; некоторые — просто торчащие из воды скалы, на них теснятся два-три дерева, крепко вцепившись в скальную породу узловатыми корнями. На одном таком острове, немного дальше, находилась колония серых цапель. С воды, далее совсем близко, ничего не видно, надо приглядываться: птенцы в гнездах держат свои змеевидные шеи и ножи-клювы совершенно неподвижно, не отличишь от сухих веток. Все гнезда лепились на одном засохшем дереве, на старой белоствольной сосне, расположенные кучно в целях взаимной безопасности, как домики на городской окраине. Цапли, если могут достать друг друга клювом, сразу затевают драку. — Видишь их? — кивнула я Джо. — Кого? — не понял он. Он выбивался из сил и обливался потом, ветер здесь был встречный. Сколько он ни вглядывался, ни задирал голову, он заметил их только тогда, когда одна взлетела и снова опустилась на дерево, для равновесия распустив крылья. Дальше за цапельным островом был еще один, побольше, плоский, на нем росло несколько смолистых сосен, прямые, как мачты, оранжевые стволы вздымались над клочковатыми зарослями черничника. Мы причалили, привязали лодки, и я раздала каждому по железной кружке. Черника только-только начала поспевать, темные точки рябили среди зелени кустиков, как первые капли дождя на водной глади. Я взяла свою кружку и стала собирать ягоду над самым берегом, здесь она поспевает раньше. Во время войны, или это было уже позже, нам платили по центу за кружку; тратить деньги было не на что, я сперва даже не понимала, что это за металлические кружочки: листья с одной стороны, а с другой — отрубленная человеческая голова. Я вспоминала тех, других, они тоже сюда приезжали. Их и тогда уже на озере было немного, власти поместили их где-то в другом месте, в резервациях, но одно семейство осталось. Каждый год в черничный сезон они появлялись на озере на наших ягодных местах, словно материализуясь из воздуха, скользили по воде в старом ветхом челне, впятером, вшестером: на корме — отец, голова сморщенная, в каких-то отростках, как сухой клубень; мать — похожая на тыкву, волосы спереди до макушки сбриты; остальные — дети и внуки. Подплывут к берегу посмотреть, много ли ягоды, совсем близко, лица бесстрастные, недоступные, но при виде нас снова берутся за весла и скрываются за ближним мысом или в соседней бухте, будто их и не было. Где они жили зимой, никто у нас не знал, но один раз мы, проезжая, видели на шоссе двух ихних детишек, они стояли у обочины с кружками черники, продавали. Мне только теперь пришло в голову, что они, должно быть, нас ненавидели. У меня за спиной зашуршали кусты, на берег спускался Джо. Он присел рядом на камень, кружка наполнена дай Бог на треть, много листьев и недозрелых, зелено-белых, ягод. — Отдохни немного, — сказал он мне. — Еще минутку. Я уже почти кончила. Было жарко, от озера отражался слепящий свет; ягоды на солнце были такой синевы, что казались освещенными изнутри. Они падали в кружку тяжело и влажно, как капли воды. — Нам надо пожениться, — сказал Джо. Я бережно поставила полную кружку на камень и посмотрела на него, заслонив ладонью глаза. Меня разбирал смех, это прозвучало так не к месту, казалось бы, зачем столько мороки, казенная словесность, клятвы. Притом он перепутал порядок, он ведь еще не спрашивал, люблю ли я его, а этот вопрос должен идти раньше, я бы тогда была подготовлена. — Зачем? — спросила я. — Мы и так живем вместе. Для этого не требуется выправлять документы. — А я считаю, надо, — сказал он. — Да разницы же никакой, — возразила я. — Ничего не изменится. — Тогда чего же? Он придвинулся ближе, он рассуждал логично, он чем-то угрожал мне. Я обернулась, ища подмоги, но те двое были на другой стороне островка, розовая рубашка Анны ярким пятнышком рдела на солнце, точно флажок бензозаправочной станции. — Нет, — привела я единственный аргумент, которым можно опровергнуть логику. Он потому и настаивал, что я не хотела, ему приятно было бы, чтобы я пожертвовала своим нежеланием, отвращением. — Иногда мне кажется, — проговорил он, четко расставляя слова на равном расстоянии одно от другого, — что ты на меня плевать хотела. — Да нет же, — возразила я, — я на тебя плевать не хотела. Похоже ли это получилось на признание в любви? Одновременно я соображала, хватит ли тех денег, что у меня в банке, и сколько времени уйдет на то, чтобы собраться и съехать с квартиры, подальше от керамической пыли, от гнилого подвального духа и от чудовищных человекообразных горшков, которыми он ее заставил, и скоро ли можно снять новое жилище? Докажи свою любовь, говорят они. Ты хочешь, чтобы мы поженились? Нет, давай с тобой переспим. А хочешь просто так спать с ним — нет, давай поженимся. Что угодно, лишь бы моя взяла, лишь бы заполучить в руки трофей и потом размахивать им на своем мысленном параде победы. — А я вижу, что хотела, — повторил он не столько сердито, сколько обиженно, а это хуже, с его гневом я могла бы сладить. Он вырастал у меня на глазах, становился чужим и трехмерным; подступал страх. — Послушай, — сказала я, — я уже была один раз замужем, и ничего хорошего из этого не вышло. И ребенок у меня был. — Мой последний козырь, только не нервничать. — Второй раз я этому подвергаться не хочу. Я говорила правду, но слова выходили у меня изо рта механически, словно у говорящей куклы, у которой веревочка на спине и вся речь записана на пленку, потянешь — разворачивается с катушки, слово за словом, все по порядку. Я всегда смогу повторить то, что только что сказала: я пыталась — и потерпела неудачу, теперь у меня иммунитет, я не такая, как все, я увечная. Не то чтобы я от этого не страдала, но я сознавала свою убогость, такой уж я человек. Замужество вроде пасьянсов или кроссвордов: либо у тебя лежит к этому душа, как, например, у Анны, либо же нет. И я на опыте удостоверилась, что моя душа к этому не лежит. Малая нейтральная страна. — У нас было бы иначе, — сказал он, пропустив мимо ушей мои слова про ребенка. Когда я выходила замуж, мы заполняли анкету: имя, возраст, место рождения, группа крови. Мы регистрировались на почте, нас поженил мировой судья, и с бежевых стен благосклонно смотрели писанные маслом портреты бывших почтмейстеров. Мне запомнились запахи: конторский клей, потные носки, от раздраженной делопроизводительницы пахло несвежей блузкой и дезодорантом, а из соседней двери тянуло холодом дезинфекции. День был жаркий, когда мы вышли на солнце, то сначала не могли смотреть, а потом увидели взъерошенных голубей на затоптанном газоне перед почтой, они копошились вокруг фонтана. Фонтан был скульптурный: дельфины, а посредине херувим без половины лица. — Ну, вот все и позади, — сказал он. — Теперь тебе лучше? Он обвил меня руками, защищая от чего-то, от будущего, и поцеловал в лоб. — Озябла? — спросил он. У меня так дрожали ноги, что я едва стояла, и появилась боль, медленная, как стон. — Пошли, — сказал он. — Сейчас доставим тебя домой. — Он приподнял и повернул к свету мое лицо, вгляделся. — Надо бы тебя, наверное, донести на руках до машины. Он говорил со мной как с больной, а не с новобрачной. В одной руке я держала сумку или чемодан, другую сжала в кулак. Мы пошли на голубей, и они взлетели вокруг нас, пернатое конфетти. В машине я не заплакала, я не хотела на него смотреть. — Я знаю, это неприятно, — сказал он. — Но все-таки так будет лучше. Буквально такими словами. Гибкие пальцы на рулевом колесе. Оно поворачивалось, правильный круг, шестеренки сцеплялись, включались, мотор тикал, как часы, глас разума. — Зачем ты со мной это сделал? — не выдержала я. — Ты все-все испортишь. И сразу пожалела, будто наступила случайно на маленького зверька, он вдруг сделался такой несчастный: он отрекся от своих, как я считала, принципов, предал их во имя собственного спасения от меня за мой же счет, и вот ничего у него не вышло. Я взяла его за руку, он не отнял ее и сидел понурый, как выжатая половая тряпка. — Я недостаточно хороша для тебя, — произнесла я слова-девиз, выбитые на скрижалях счастья. Я поцеловала его в висок. Я тянула время, и потом, я его боялась: взгляд, который он на меня бросил, когда я отодвинулась, выражал растерянность и бешенство. Мы сидели за проволочной сеткой в загородке; Джо в песочнице спиной к нам сгребал песок в большую кучу. Он уже съел свою порцию пирога, а мы, остальные, еще жевали. В доме невозможно было находиться из-за жары: печь топилась целых два часа. У них были фиолетовые рты и синие зубы, обнажавшиеся при разговоре и смехе. — В жизни не ел пирога вкуснее! — провозгласил Дэвид. — Мамочка моя такие пекла. Он причмокнул и всем видом изобразил восхищение, как актер телерекламы. — Перестань, — пристыдила его Анна. — Не можешь расщедриться хоть на один паршивый комплиментик. Дэвид вздохнул и откинулся назад, к стволу дерева, ища глазами поддержки у Джо. Но от Джо ничего не дождался и тогда воздел глаза к небу. — Вот она, жизнь, — произнес он, помолчав. — Нам надо основать здесь колонию, то есть коммуну, объединиться еще с несколькими людьми и отказаться от семьи — ячейки ядерного города. А что, здесь неплохо, если только вышвырнуть этих сволочных свиней, американцев. И будем спокойно жить-поживать. Ему никто не ответил; он снял один ботинок и стал задумчиво скрести себе подошву. — По-моему, это бегство от жизни, — вдруг сказала Анна. — Что именно? — переспросил Дэвид с видом раздраженного долготерпения, будто его прервали на полуслове. — Вышвыривание свиней? — Да ну тебя к черту, — отмахнулась Анна. — Ты сам ни в жизнь не согласишься. — О чем ты говоришь? — вскипел Дэвид, изображая негодование. Но она молчала, обхватив колени и выдыхая через ноздри сигаретный дым. Я поднялась и стала собирать тарелки. — Не могу спокойно смотреть, когда она наклоняется, — сказал Дэвид. — У нее аппетитный зад, тебе не кажется, Джо? — Можешь взять его себе, — буркнул Джо, разравнивая песочную гору, он все еще злился. Я соскребла присохший край корочки и бросила в печку, потом вымыла тарелки, вода сразу сделалась красновато-синяя, венозного цвета. Притащились и они, в карты играть было лень, уселись вокруг стола и стали читать детективы и старые журналы — «Маклин» и «Нэшнел джеогрэфик», там были номера девятилетней давности. Я их все уже прочитала, поэтому засветила свечку и пошла в комнату Дэвида и Анны взять еще. Чтобы дотянуться до полки, мне пришлось влезть на кровать. На полке высилась стопка книг, я сняла ее целиком и опустила на стол, к свечке. Сверху был слой обычного чтива в бумажных переплетах, но под ними лежали вещи, которым там явно было не место; коричневый кожаный альбом, который должен был находиться в городе, в сундуке, вместе с мамиными нетронутыми свадебными подарками: почерневшими серебряными вазами и кружевными скатертями; и еще старые блокноты, в которых мы рисовали, когда шел дождь. Я думала, она их давно выбросила; интересно, кто из них все это сюда привез? Блокнотов было несколько; я села на кровать и открыла первый подвернувшийся, чувство у меня было такое, будто я заглядываю в чей-то чужой дневник. Рисунки брата; красно-оранжевые взрывы, солдаты, взлетевшие на воздух, оторванные ноги, руки, головы, самолеты, танки, должно быть, он тогда уже ходил в школу и разбирался в международном положении: на машинах сбоку — крохотные свастики. Дальше шли летучие человечки в плащах-крыльях и исследователи других планет, он, помню, часами растолковывал мне эти рисунки. Вот они, забытые мною фиолетовые леса, и зеленое солнце с семью алыми лунами, и чешуйчатые живые существа с колючими хребтами и щупальцами, и растение-людоед, пожирающее неосмотрительную жертву, похожую на воздушный шар, изо рта у нее, как пузырь жевательной резинки, выдувается вопль: «Помогите!» На помощь спешат остальные исследователи, оснащенные оружием будущего: огнеметами, револьверами с раструбом, лучевыми пушками. А на заднем плане — их межпланетный корабль, так весь и топорщится аппаратурой. Следующий блокнот оказался моим. Я внимательно перелистала его, ища хоть что-то лично мое, истоки, неверный поворот; но там вообще не было рисунков, а только наклеенные картинки из журналов. Всевозможные красотки, леди: с банкой пятновыводителя, с вязанием, с ослепительными улыбками, в туфлях на высоком каблуке с открытым носком, в нейлоновых чулках с черным швом, в круглых шляпках под вуалью. В канун Дня всех святых, когда собирались ряженые, если не хотелось изображать привидение, а ничего другого не приходило в голову, всегда можно было нарядиться леди. И в школе тоже, если спрашивали, кем ты хочешь быть, когда вырастешь, лучше всего было ответить, что леди и еще — матерью, два самых надежных ответа, и без вранья, потому что я и вправду хотела стать и леди и матерью. На некоторых страницах были наклеены модные картинки, дамские платья, вырезанные из каталогов «Товары — почтой», просто одни одежды без тел. Взяла наудачу другой блокнот: тоже мой, более ранний. Тут были нарисованы крашеные пасхальные яйца, по одному и по нескольку на странице. Возле некоторых изображены человекоподобные кролики, подымающиеся наверх по веревочной лестнице, как видно, они жили там внутри, и наверху были дверцы, они могли втянуть лестницу вслед за собой. Рядом с большими яйцами были яйца поменьше, нужнички, их соединяли мостики. Лист за листом — яйца и кролики, а вокруг трава и деревья, нормальные, зеленые, и яркие цветы, и на каждой картинке в правом верхнем углу — солнце, а в левом, симметрично, — луна. Все кролики улыбались, иногда даже жизнерадостно хохотали, а некоторые, в безопасности на верхушке яйца, лизали мороженое в стаканчиках. Никаких чудовищ, войн, взрывов, подвигов. Я не могла вспомнить, когда рисовала эти картинки. Я испытывала разочарование; какой же я была, оказывается, в детстве непробиваемой гедонисткой, знать ничего не хотела и ничем не интересовалась, кроме социального обеспечения. А может быть, это были видения рая. У меня за спиной кто-то вошел в комнату. Это был Дэвид. — Эй, леди, — сказал он, — что это вы делаете у меня в постели? На постоянно поселились или как? — Прости, — отозвалась я. Альбом я положила обратно на полку, а блокноты унесла к себе в комнату и спрятала под матрац, не хотела, чтобы они шпионили. Глава одиннадцатая Ночью Джо спал, отвернувшись от меня, он не желал идти на компромиссы. Я провела пальцем по его мохнатой спине в знак того, что хочу перемирия при соблюдении прежних границ, но он передернулся и раздраженно засопел, и тогда я отступилась. Я поджала коленки и стала стараться не обращать на него внимание, вроде лежу рядом с какой-то вещью — мешком или большой брюквой. Есть разные способы свежевать кота, как любил говорить мой отец. Меня это всегда немного беспокоило: кому вообще понадобилось свежевать кота, хотя бы одним способом? Я лежала, смотрела в потолок и припоминала подходящие изречения: в одни ворота — не игра, второпях жениться — на досуге прослезиться, меньше сказано — меньше назад брать, стародавняя мудрость, от которой сроду никому не было проку. За завтраком Джо со мной не разговаривал, и с остальными тоже, сгорбился над тарелкой и только односложно бурчал в ответ. — Что это с ним? — спросил Дэвид. На подбородке у него грязно-коричневым налетом пробивалась молодая борода. — Помолчи, — оборвала его Анна, но сама вопросительно поглядывала на меня, возлагая на меня всю ответственность, из-за чего бы ни дулся Джо. Джо утерся рукавом свитера и пошел вон, хлопнув за собой сетчатой внутренней дверью. — Может, у него запор? — сказал Дэвид. — Они от этого свирепеют. Ты его достаточно выгуливаешь? И стал лаять по-болоночьи и шевелить ушами. — Дурень, — любовно проговорила Анна и взъерошила ему волосы. — Ты что делаешь? — Он затряс головой. — Так они все выпадут. Он вскочил, подошел к зеркалу и быстро пригладил прическу, я только теперь заметила, что он начесывает волосы на лоб, прикрывая залысины. Я собрала шкурки от бекона и хлебные корки и понесла в кормушку. Сойки были тут как тут, они сообразили, что я несу еду, и сообщили об этом друг другу громкими хриплыми голосами. Я стояла неподвижно с вытянутой рукой, но они не слетались, только носились, махая крыльями, у меня над головой, проводили воздушную разведку. Должно быть, я все-таки шевелилась, не сознавая того, а их надо убедить, что ты не враг, а вещь. Мама позволяла нам смотреть только из дома, она говорила, что мы их отпугиваем. Когда-то по полету птиц люди гадали, видели в нем мистический смысл. Я услышала комариный писк приближающегося мотора; высыпала крошки с ладони в кормушку и пошла на мыс посмотреть. Это была лодка Поля, белая и широкоскулая, самодельная; он помахал мне с кормы. С ним был еще один человек, сидел на носу, спиной ко мне. Они на веслах подошли к мосткам, и я сбежала им навстречу по ступеням в обрыве; поймала чалку, привязала. — Осторожнее, — предупредила я, когда они выходили. — Некоторые доски прогнили. Поль привез мне целую груду овощей со своего огорода, он вручил мне букет артишоков, корзину зеленой фасоли, пучок моркови, кочан цветной капусты, похожий на мозговое полушарие, и при этом вид у него был застенчивый, словно он опасался, что его дар будет отвергнут. Ответить на это полагалось столь же щедрым или даже еще более роскошным подношением. Я с тоской подумала о худосочной спарже и зацветшем редисе. — Вот этого человека, — сказал Поль, — направили ко мне, потому что я знаю твоего отца. И отступил на задний план, едва не упав с мостков. — Малмстром, — произнес незнакомый мужчина, словно это был условный пароль, и выбросил по направлению ко мне руку. Я переложила артишоки себе на локоть и взялась за его руку; он многозначительно сдавил мне пальцы. — Билл Малмстром, зовите меня просто Билл. У него были аккуратно подстриженные, с сильной проседью волосы и усики, как на рекламе мужских сорочек или водки, одет он был по-загородному, во все ношеное, почти как надо. На шее болтался бинокль в замшевом футляре. Мы перешли на берег; он вынул трубку и стал закуривать. Я подумала, что его, наверно, прислали власти. — Поль рассказал мне, — проговорил он и оглянулся на Поля, — о вашем дивном домике. — Это домик моего отца, — ответила я. Его лицо приличествующим образом вытянулось, будь у него шляпа на голове, он бы ее сейчас снял. — Да-да, — произнес он. — Такая трагедия. Я почувствовала к нему недоверие: по выговору непонятно, откуда он, фамилия вроде немецкая. — А вы откуда приехали? — спросила я вежливо. — Из Мичигана, — отозвался он с гордостью. — Я член Детройтского отделения Всеамериканской Ассоциации защитников дикой природы; у нас есть отделение и в вашей стране, небольшое, но вполне преуспевающее. — Он улыбнулся мне с высоты своего величия. — Собственно говоря, я именно об этом и намеревался с вами потолковать. Наша станция на озере Эри достигла, так сказать, естественного предела, и я не ошибусь, если скажу от лица наших мичиганских членов, что мы готовы сделать вам одно предложение. — Какое? — спросила я. Похоже было, что он сейчас станет навязывать мне какую-то покупку, подписку, скажем, или, может быть, членство в какой-нибудь организации. Он описал полукруг курящейся трубкой. — Мы хотели бы приобрести у вас эту живописную недвижимость, — сказал он. — Мы бы использовали ее под своего рода убежище для членов Ассоциации, где они могли бы предаваться общению с природой, — он пыхнул трубкой, — любоваться ее красотами, а заодно, может быть, немного охотиться и рыбачить. — А осмотреть вы разве не хотите? — спросила я. — Ну, то есть дом и все остальное. — Должен признаться, что я все уже видел; мы в течение некоторого времени держим эту недвижимость в поле зрения. Я несколько лет подряд приезжал сюда на рыбалку и позволил себе однажды, когда никого не было, походить тут вокруг. — Он стыдливо кашлянул — пожилой господин, застигнутый у окошка в дамскую комнату, — и после этого назвал сумму, которая означала, что я могла бы забыть «Сказки Квебека», детские книжки и все остальное, по крайней мере на какое-то время. — Вы захотите перестраивать? — спросила я. Мне представились мотели, панданусы. — Ну, надо будет, конечно, установить электрогенератор и очиститель для воды и, пожалуй, больше ничего, мы склонны оставить все как есть, ваша маленькая усадьба обладает, — он погладил ус, — определенным сельским очарованием. — Мне очень жаль, но она не продается, — сказала я. — Пока, во всяком случае. Потом, может быть. Конечно, если бы отец умер, он бы, возможно, одобрил такую сделку, а так, можно себе представить его ярость, когда он возвратится и увидит, что я продала его дом. Да и не факт еще, что владелицей буду я. Где-то могут оказаться документы, завещание там, какие-нибудь условия, я в жизни не имела дела с юристами, надо будет, наверно, заполнять бланки, анкеты, еще придется, пожалуй, вносить налог на наследство. — Ну что ж, — произнес мужчина с сердечностью проигравшего. — Я уверен, что предложение наше останется в силе. На все времена, так сказать. Он вынул бумажник и протянул мне карточку — «Билл Малмстром. Детское платье. Одежки для крошки». — Спасибо, — сказала я. — Буду иметь в виду. Я взяла Поля под руку и повела в огород, словно бы для того, чтобы отплатить овощами за овощи, я чувствовала, что обязана объясниться, хотя бы перед ним, он столько для меня сделал. — Ваш огород, он не в очень-то хорошем состоянии, да? — сказал Поль, осматриваясь. — Да, — согласилась я. — Мы его только что пропололи, но я хочу вам подарить… — Я лихорадочно озиралась, потом с отчаяния ухватилась за полузавядший куст салата, выдернула его из земли и с самым любезным видом преподнесла Полю прямо с корнями. Он держал его, обескураженно мигая. — Мадам будет очень рада, — проговорил он. — Поль, — сказала я, понизив голос, — я продать не могу, потому что отец жив. — Да? — встрепенулся он. — Он вернулся? Он здесь? — Не совсем, — сказала я. — Сейчас его здесь нет, он в отлучке, но скоро, по-видимому, приедет. Вполне могло статься, что он в эту минуту подслушивал наш разговор, прячась за малинником или позади мусорной кучи. — Он уехал за деревьями? — ревниво спросил Поль, обиженный, что без его ведома; когда-то они ездили вместе. — Ты, значит, его успела повидать? — Нет, — ответила я. — Его не было, когда я приехала, но он оставил мне вроде как записку. — А-а, — протянул Поль, нервно поглядывая в темные заросли у меня за спиной. Видно было, что он мне не верит. На обед мы ели цветную капусту Поля и консервы, жареную свинину с кукурузой. За баночным персиковым компотом Дэвид спросил: — Кто были те два старикана? — Верно, видел их из окна. — Приезжал человек, который хочет купить этот дом, — ответила я. — Держу пари, янки, — сказал Дэвид. — Я их в любой толпе различаю. — Да, — ответила я. — Но он из Ассоциации защитников дикой природы и обратился ко мне от их имени. — Чушь, — сказал Дэвид. — Агент ЦРУ. Я засмеялась. — Вовсе нет, — сказала я и протянула ему карточку фирмы «Одежда для крошки». Но Дэвид не шутил. — Ты не видела, как они действуют, а я видел, — мрачно произнес он, намекая на свое нью-йоркское прошлое. — А что им здесь? — усомнилась я. — Как «что»? Шпионская база, — объяснил он. — Любители природы с биноклями. Все сходится. Они понимают, что это место будет иметь важное стратегическое значение во время войны. — Какой войны? — не поняла я. Анна покачала головой: — Ну, пошло-поехало… — Но это ясно как день. У них кончаются запасы воды, чистой питьевой воды, свою воду они всю испоганили, так? А у нас ее уйма, наша страна, если посмотришь на карту, — это почти что одна вода. И вот через какое-то время — даю десять лет — они дойдут до предела. Они начнут с того, что попытаются заключить сделку с нашим правительством, купить у нас воду по дешевке, а расплачиваться стиральными порошками и тому подобным, правительство даст согласие, там, как всегда, будут заседать марионетки. Но к тому времени войдет в силу Националистическое движение, и люди заставят правительство пойти на попятный, будут устраивать уличные беспорядки, похищения и все такое прочее. И тогда подлые янки пошлют сюда морскую пехоту, у них нет выхода — жители Нью-Йорка и Чикаго мрут как мухи, в промышленности перебои, питьевая вода продается на черном рынке, ее завозят в танкерах с Аляски. Они вторгнутся через Квебек — он к тому времени уже отделится, паписты им даже окажут поддержку и будут злорадно потирать руки, — нападут на большие города, перережут коммуникации и захватят власть, может быть, расстреляют кое-кого из ребят, и тогда партизаны уйдут в леса и примутся взрывать водопроводные трубы, которые янки начнут прокладывать из таких мест, как вот это, чтобы перекачивать отсюда воду себе. Он говорил вполне определенно, словно все это уже произошло. Я вспомнила папины справочники: если партизаны-националисты будут вроде Дэвида и Джо, им тут зимой нипочем не выжить. Из городов помощи они получать не смогут — далеко, да и люди там равнодушные, им нет дела до новой смены властей, — а попробуй они сунуться к фермерам, те их встретят ружьями. Американцам даже не придется прибегать к дефолиантам, партизаны и так погибнут, сами, от голода и холода. — А где ты будешь брать провизию? — спросила я Дэвида. — При чем тут я? — ответил он. — Это я просто размышляю. Я подумала о том, как про это напишут потом в учебниках по истории — один абзац, несколько дат и краткое резюме. Так преподносили нам историю в школе, нейтрально-длинные перечисления войн, мирных договоров, союзов, одни завоевывают власть над другими, потом теряют, и никто никогда не вдавался в побудительные мотивы, не интересовался, зачем им была эта власть и хорошо или плохо поступали те, кто ее захватывал и отвоевывал. Вместо этого были ученые слова, вроде «демаркационный» или там «суверенный», смысл их нам не объясняли, а спрашивать нельзя было, в старших классах полагалось сидеть, вперившись глазами в учителя, будто он — киноэкран, тем более девочкам; если мальчик задаст вопрос, остальные мальчики начинали насмешливо причмокивать губами, а если девочка, то другие девочки потом в уборной ей говорили: «Подумаешь, развоображалась». Я вокруг Версальского мира все поля изрисовала орнаментом — растения с завитками листьев, с сердцами и звездами вместо цветов. Научилась рисовать незаметно, почти не двигая рукой. В цветочных рамочках генералы и важные исторические события выглядели как-то лучше. А если приблизить книгу к самым глазам, портрет распадался на серые крапинки. Анна втиснулась на скамейку рядом с Дэвидом, он говорил, а она теребила его руку. — Я тебе говорила когда-нибудь, что у тебя большой палец убийцы? — спросила она. — Не перебивай, — сказал он, но она сделала жалостное лицо, и тогда он ответил: — Да, да, говорила, и не раз, — и похлопал ее по плечу. — Приплюснутый на конце, — объяснила она нам. — Надеюсь, ты им не продалась? — сказал Дэвид мне. Я покачала головой. — Умница, — сказал он. — Сразу видно, что у тебя есть сердце. И все прочее тоже, правда? — обратился он к Джо. — Я лично люблю, чтобы у меня в руках было кругло и ядрено. Анна, ты слишком много ешь. Я мыла посуду, а Анна, как обычно, вытирала. Ни с того ни с сего она вдруг произнесла: — Дэвид — сволочь. Сволочь каких мало. Я оглянулась на нее: таким тоном, впору глаза выцарапать, я до сих пор не слышала, чтобы она о нем говорила. — Чего это ты? — удивилась я. — Что случилось? Вроде бы он за обедом ничего обидного для нее не сказал. — Ты небось вообразила, что он по тебе обмирает, — проговорила она, растянув по-жабьи безгубый рот. — Нет, — растерянно ответила я. — С чего бы мне это воображать? — Вон он чего тебе наговорил, какой у тебя зад замечательный, крепкий и ядреный, мало что ли? — раздосадованно объяснила она. — Я считала, что он издевается. Я и вправду так считала, у него такая привычка, как бывает привычка ковырять в носу, только у него словесная. — Издевается, как бы не так. Это он назло мне. Он всегда льнет к другим женщинам при мне, он бы и в постель их укладывал в моем присутствии, если бы мог. А так он их укладывает где-нибудь еще, а потом мне все рассказывает. — Да? — удивилась я. Я и не предполагала даже ничего такого. — А зачем? То есть тебе-то зачем он рассказывает? Анна свесила голову и опустила руку с посудным полотенцем. — Он утверждает, что так честнее. Каков скотина. Когда я злюсь, он говорит, что я ревнивая и собственница, и пусть я не строю из себя, ревность — буржуазное чувство, пережиток собственнической этики, он считает, что все должны спать со всеми без разбору. А я говорю, что существуют врожденные эмоции, если что чувствуешь, надо давать этому выход, правильно? — То была заповедь веры, Анна вопросительно посмотрела на меня, ожидая, что я стану либо поддакивать, либо возражать; но я не имела ясного мнения, поэтому промолчала. — Он утверждает, что он лично лишен таких низменных чувств, он, видите ли, выше этого. Но на самом деле он просто из кожи лезет, чтобы доказать мне, что он все может и ничего ему не будет, я ему не помеха. А теории всякие его дерьмовые просто для прикрытия. — Она снова подняла голову и улыбнулась мне с прежним дружелюбием. — Я решила, надо предупредить тебя, чтобы ты знала: если он начнет тебя лапать и все такое, ты тут вообще-то ни при чем, это все делается ради меня. — Спасибо, — сказала я. Мне было жаль, что она мне сказала; я еще хотела верить, что так называемый удачный брак все-таки хоть для кого-то да существует. Но с ее стороны это было любезно, предупредительно, я бы на ее месте, я знаю, трудиться не стала, предоставила бы ей самой разбираться. «Сторож брату моему» всегда наводил меня на мысли о зоопарках и лечебницах для умалишенных. Глава двенадцатая Помойное ведро было полно, я вынесла его за огород и выплеснула в канавку. Джо в гордом одиночестве ничком лежал на мостках, когда я спустилась ополоснуть ведро, он даже не шевельнулся. Поднимаясь по ступенькам, я разминулась с Анной в оранжевом бикини, умащенной кремом для солнцепоклоннического ритуала. В доме я поставила ведро под откидной кухонный столик. Дэвид разглядывал в зеркале свою отросшую щетину, он обнял меня одной рукой и сказал, коверкая слова: — Пошли зо мной ф лесок? — Сейчас никак не могу, — ответила я. — Дела. Он изобразил сокрушение. — Ну что ж, — вздохнул он. — Как-нибудь в другой раз. Я вытащила свой портфель и уселась за стол, Дэвид заглянул мне через плечо. — А где же старина Джо? — На мостках, — ответила я. — Он что-то не в себе, — сказал Дэвид. — Глисты, наверно. Вернешься в город, обязательно своди его к ветеринару. — И, помолчав минуту: — Почему это ты никогда не смеешься моим шуткам? Я приготовила кисти, краски, листы бумаги, а он все топтался рядом. Потом произнес: — Н-да, зов природы. — И, как в водевиле, на цыпочках вышел вон. Я закрутила крышечки на тюбиках с красками, я вовсе и не собиралась работать — теперь, когда все разошлись, я решила поискать завещание, документы на дом и участок. Поль был совершенно уверен, что отца нет в живых, это заставило и меня усомниться в моей прежней теории. Что, если ЦРУ убило его, чтобы завладеть земельным участком? Неправдоподобный какой-то был этот мистер Малмстром. Но только это уж совсем черт знает что, нельзя подозревать людей без всякого повода! Я перерыла ларь под левкой у стены, перебрала книги на полках, шарила под кроватями, где хранились палатки. Он мог еще раньше положить бумаги в банковский сейф в городе, если так, мне их никогда не достать. А мог и сжечь. Здесь их, во всяком случае, не было. Может быть, правда, они спрятаны между страницами какой-нибудь книги. Я проверила Голдсмита и Бернса, держала за корешок и трясла, потом вспомнила про его сумасшедшие рисунки — единственный имеющийся у меня знак того, что он, может быть, еще жив. Подробно я их до сих пор не рассмотрела. Ведь если рассуждать логически, среди них — самое место для документов. Он всегда был человек логический, а сумасшествие — это всего лишь преувеличение того, что ты есть. Я сняла с полки всю стопку рисунков и стала просматривать. Бумага тонкая, мягкая, почти как рисовая. Сначала шли руки и рогатые фигуры, и на каждом листе в углу — цифры, потом лист побольше, на нем полумесяц с четырьмя выростами, утолщенными на концах. Я повернула лист, сообразуясь с цифрами, и тогда полумесяц оказался лодкой, в ней четыре человека, а утолщения на концах — это головы. Хорошо хоть, что в рисунке нашелся смысл. Но в следующем рисунке найти смысл мне не удалось. Какое-то длинное тело, то ли змея, то ли рыба, четыре ноги или руки, хвост, а из головы выходят ветвящиеся рога. В лежачем положении похоже на животное, нечто вроде крокодила, а стоя — словно бы человек: глаза направлены вперед и две руки по бокам. Полное расстройство рассудка. Когда оно началось? А все снег и одиночество. Я знаю, человек не в состоянии это выдержать; тебя достает через глаза разреженный черный холод зимней ночи и невыносимый солнечный блеск белого дня, наружное пространство то оттаивает, то опять смерзается, принимая все новые очертания, и то же самое начинает происходить внутри тебя. Это рисунки — с натуры, они воспроизводят то, что отец видел, его галлюцинации, или же это автопортреты, чудившиеся ему его собственные превращения. Открыла следующий лист. Но это оказался не рисунок, а отпечатанное на машинке письмо. Я пробежала его глазами. Адресовано отцу. «Дорогой сэр! Весьма признателен Вам за присылку фотографий, прорисовок и приложенной к ним карты. Материал очень ценный, кое-что я с Вашего разрешения и со ссылкой на Вас включу в подготовленную мною публикацию на эту тему. Был бы очень рад получать от Вас подробные сведения обо всех Ваших последующих находках. Прилагаю одну из моих последних работ, быть может, она Вас заинтересует.      Искренне Ваш…» Подпись была неразборчивая, а бланк университетский. К письму подколото несколько листков ксерокопии: проф. Робин М. Гроув, «Наскальные изображения на Центральном щите». Сначала шли одни карты, графики и диаграммы, я быстро перелистнула их. А в заключение — три коротких абзаца с подзаголовком: «Эстетические достоинства и предполагаемый смысл». «Сюжеты группируются по следующим категориям: руки, абстрактные символы, люди, животные и мифологические существа. По манере — удлиненные конечности, предельно нарушенные пропорции — рисунки напоминают детские. Бросается в глаза скованность, статичность, в противоположность наскальным изображениям других культур, в первую очередь европейской пещерной живописи. Вышеперечисленные особенности позволяют предположить, что создатели этих образов интересовались исключительно символическим содержанием в ущерб экспрессии и жизненной правде; однако касательно самого этого символического содержания мы можем только строить догадки, поскольку не располагаем историческими сведениями. Опрос дал противоречивые толкования. Одни утверждают, что места, где обнаружены рисунки, являются обиталищем могущественных покровительственных духов, чем, возможно, объясняется сохранившийся в отдаленных районах обычай оставлять там приношения — одежду и пучки молитвенных палочек. Однако более правдоподобной представляется другая теория, согласно которой наскальные изображения связаны с обычаем поста, имеющего целью вызывать вещие и пророческие видения. Неясна также и техника изображения. По-видимому, рисунок наносился пальцем или толстой, грубой кистью. Преобладающий цвет — красный, с редкими включениями белого и желтого; это может быть связано с тем, что красный цвет у индейцев считается священным, а также со сравнительной доступностью окислов железа. Связывающее вещество в настоящее время анализируется; им может оказаться и медвежий жир, и птичьи яйца, а возможно, и кровь или слюна». Ученая проза дышала разумом; моя гипотеза рассыпалась в прах. Вот и разгадка, объяснение; он всегда все объяснял. Значит, это не его собственные рисунки, а только прорисовки. По-видимому, его новое увлечение — хобби пенсионера, он был неисправимый энтузиаст и любитель, уж если он увлекся местными наскальными рисунками, то прочесал здесь все окрестности, сфотографировал каждое изображение, одолевая письмами специалистов, — старческая иллюзия собственной полезности. Я надавила себе пальцами на закрытые веки, надавила сильно, чтобы образовалось черное пятно в кольцах яркого света. Отпустишь, и снова разливается красный, внезапно, как боль. Секрет разрушился, никакого секрета и не было, это я его выдумала, так мне было проще. У меня открылись глаза, я стала соображать. Я думала: ведь я это понимала с самого начала, нечего было лезть выяснять — это-то его и убило. Теперь у меня в руках было неопровержимое доказательство его здравого ума и, следовательно, смерти. Облегчение, горе; я должна испытывать либо то, либо это. Пустота, разочарование: безумные люди возвращаются оттуда, где они пытались найти себе убежище, но мертвым нет возврата, им дорога заказана. Я попыталась вспомнить его, представить себе его лицо, какой он был живой, но оказалось, что я не могу. Вспомнились только карточки, которые он показывал нам, когда занимался с нами арифметикой: 3 x 9 =? Теперь он сам отсутствовал, как третье число на карточке, как нуль, как знак вопроса на месте ненайденного ответа. Неизвестное число. В его духе: все должно быть вычислено. Я разглядывала его рисунки в раме моих голых рук, вытянутых поперек стола. Мысли мои вернулись к тому, что лежало передо мною. Там был один пробел, кое-что еще нуждалось в объяснении, в расшифровке. Я разложила на столе первые шесть листов и стала изучать их, пользуясь своими так называемыми умственными способностями, с ними все упрощается. Пометы и цифры явно должны служить обозначением мест, это было как ребус, который он оставил мне решать, или арифметическая задача; он учил нас арифметике, а мама учила читать и писать. В геометрии я раньше всего обучилась чертить цветы с помощью циркуля, они получались как кристаллы. Когда-то считалось, что таким образом можно увидеть Бога, но я видела только пейзажи и геометрические фигуры, что, в сущности, то же самое, если для кого Бог — гора или окружность. Отец говорил, что Иисус — историческое лицо, а Бог — суеверие, суеверие же — это то, чего не существует. Но если твердить своим детям, что Бога не существует, они поневоле начнут считать Богом вас, и что же будет потом, когда они наконец убедятся, что вы не божество, а человек и неизбежно должны состариться и умереть? Воскресение — это из растительного мира, Иисус Христос восстал ныне из мертвых, так пели в воскресной школе, празднуя выход из земли желтых нарциссов; но люди не луковицы, убедительно доказывал отец, они остаются под землей. В цифрах была какая-то система, игра; я была готова сыграть с ним в эту игру, так он становился словно бы менее мертвым. Я сложила листы стопкой и стала сопоставлять обозначения, тщательно, как ювелир. На одном из рисунков — это было опять какое-то рогатое существо — я наконец наткнулась на ключ к разгадке; знакомое название — озеро Белой Березы, мы туда плавали удить окуней, из главного озера туда дорога волоком. Я перешла в комнату Дэвида и Анны, где к стене была приколота карта района. Небольшой мысок оказался помечен еле различимым красным крестиком и цифрой, и точно такая же цифра стояла сбоку от рисунка. Правда, на карте напечатано было Lac des Verges Blanches, правительство переводило все английские названия на французский язык, только индейские оставались без изменений. Здесь и там по всей карте были рассыпаны такие же крестики — зарытые клады. Надо побывать там и увидеть все своими глазами, сопоставить рисунки с реальностью; так я хоть буду знать, что соблюла правила игры и выполнила его волю. Отправиться якобы на рыбалку, Дэвид не поймал здесь ни рыбешки после своей первой удачи, сколько ни старался. Времени у нас хватит, успеем побывать там и вернуться, и два дня еще в запасе. Я услышала приближающийся голос Анны, недопетый обрывок песни — Анна задохнулась, поднимаясь по ступенькам от воды. Я перешла обратно в гостиную. — Привет, — сказала она. — Как у меня видик? Обгорела? Видик у нее был малиновый, ошпаренный, белое только выглядывало по краю купальника, а по шее шла граница между естественным загаром и гримом. — Немножко припеклась, — ответила я. — Слушай, — заговорила она озабоченно, — что такое происходит с Джо? Я была с ним на мостках, и он не произнес ну буквально ни слова. — Он вообще неразговорчивый, — сказала я. — Знаю, но это совсем другое. Он просто лежит и молчит. Она настаивала, ждала ответа. — Он считает, что мы с ним должны пожениться, — сказала я. Брови у нее вздернулись, как усики насекомого. — Правда? Джо? Вот уж не… — А я не хочу. — А-а… Тогда это ужасно. Тебе, должно быть, жуть как неприятно. Она выяснила, что хотела; теперь она втирала в плечи крем от ожогов. — Намажь мне спину, а? — попросила она, протягивая тюбик. Но мне не было жуть как неприятно, я вообще ничего особенного не чувствовала, уже давно. Может быть, это у меня от рождения, как некоторые родятся глухими или лишенными тактильного чувства, но, если бы это было так, я бы не замечала, что мне чего-то не хватает. Должно быть, в какой-то момент у меня перекрыло горло, как пруд замерзает или зарастает рана, и я оказалась запертой у себя в голове. С тех пор от меня все только отскакивало рикошетом, словно сидишь за стеклом в банке; или как я чувствовала себя в деревне: я их видела, но не слышала, я ведь не понимала, что они говорят. Но для наружного наблюдателя стекло банки тоже искажает, лягушки казались приплюснутыми, тем, кто смотрел, я, должно быть, тоже представлялась каким-то уродом. — Спасибочки, — сказала Анна. — Даст Бог, не полезу. Ты бы сходила туда к нему, поговорила, что ли. — Я говорила, — ответила я, но ее глаза смотрели осуждающе: я сделала недостаточно для примирения, искупления. Я послушно пошла к двери. — Может быть, как-нибудь договоритесь! — крикнула она мне вслед. Джо все еще находился на мостках, но теперь не лежал, а сидел, спустив ноги в воду. Я присела на корточки рядом. У него на пальцах ног росли сверху темные волоски — кустиками, как иглы на пихте. — В чем дело? — спросила я. — Ты что, болен? — Сама знаешь, — хмуро ответил он, помолчав. — Поехали обратно в город, — сказала я. — И пусть будет все как раньше. Я взяла его за руку, ощутила под пальцами мозолистую ладонь, огрубевшую от гончарного круга, настоящую. — Ты виляешь, — все так же не глядя на меня, сказал он. — А я добиваюсь, чтобы ты мне ответила прямо. — На какой вопрос? — спросила я. Возле мостков бегали по воде водомерки, поверхностное натяжение не давало им провалиться в воду, на песчаное дно падали крохотные тени от вмятинок под их ножками. Его ранимость обескураживала меня, он еще способен чувствовать, с ним надо быть бережнее. — Любишь ты меня или нет, вот какой, — ответил он. — Остальное не имеет значения. Опять этот язык; я не могла на нем изъясняться, потому что это был не мой язык. Он, по-видимому, знал, что имел в виду, но слово было неточное; у эскимосов пятьдесят два названия для снега, потому что для них он важен, столько же должно быть и для любви. — Я бы хотела, — ответила я. — И в каком-то смысле — да. Я торопливо рылась у себя в душе, ища хотя бы подобия эмоций, соответствующих этим словам. Я и вправду хотела бы, но это было все равно как если кто хочет, чтобы был Бог, а верить не может. — А, черт! — Он выдернул у меня руку. — Неужели нельзя просто ответить, да или нет? Без виляний! — Я стараюсь говорить правду, — сказала я. Голос был не мой, это говорил кто-то, подражая мне и одетый как я. — А правда та, — с горечью произнес он, — что ты считаешь мою работу ерундой и меня самого — неудачником, на которого не стоит тратить чувства. Лицо у него сморщилось, это было страдание. Я позавидовала ему. — Нет, — сказала я. Но у меня получилось не так, да ему все равно этого было мало. — Пошли в дом, — позвала я. Там Анна, она поможет. — Я чай заварю. Я встала, но он за мной не пошел. Пока растапливалась плита, я сняла с полки в их комнате кожаный альбом и раскрыла его на столе, а рядом Анна читала книгу. Теперь меня занимала не его смерть, а моя; может быть, глядя на свои прежние лица, я сумею определить, когда это со мной произошло, вот по сей год, по сей день — живая, а потом ледяная, оцепенелая. Была одна герцогиня при французском дворе до революции, она перестала смеяться и плакать, чтобы кожа у нее на лице не портилась, не покрывалась морщинами, и это оказалось действенным средством, она скончалась бессмертной. Сначала бабушки и дедушки, дальние предки, незнакомцы, смотрящие прямо, словно под дулом пистолета; фотоаппарат тогда был внове, может быть, они боялись, что у них отнимают душу, так считали индейцы. Под портретами подписи белым, аккуратный почерк мамы. Вот мама до замужества, тоже незнакомка, короткие волосы, вязаная шапочка. Свадебные фотографии, улыбки, затянуты в рюмочку. Брат, снятый, когда меня еще не было, потом появляются и мои изображения. Поль везет нас через озеро в санях, запряженных лошадьми, пока еще не сошел лед. Мама в своей кожаной куртке, волосы странно длинные, по моде сороковых годов, она стоит возле птичьей кормушки, вытянув руку; сойки и тогда здесь были, она их приручала, одна сидит у нее на плече, косится на нее умными глазами-кнопками, другая как раз опускается ей на запястье, крылья на взмахе размазаны. А вокруг в соснах сквозит солнце, и глаза мамы устремлены прямо в объектив, испуганные, таящиеся в тени глазниц, похоже на череп, неудачное освещение. Прослеживаю, как я становилась все больше и больше. Снова мать и отец, они строят дом — должно быть, снимали друг друга, — ставят стены, потом крышу, сажают огород. Каждый снимок окружен белой рамкой, уголки закреплены в петельках, словно это черно-белые оконца в мир, который для меня уже больше не доступен. Я была почти на каждой фотографии, там, за бумажным окошком, я или та часть меня, которой теперь недостает. Школьные фотографии, мое лицо в ряду сорока других, а над нами возвышаются исполины-учителя. Меня всюду легко найти: вон та, смазанная или глядящая не туда, — я. Потом пошли глянцевые цветные снимки, забытые мальчики с прыщами и гвоздиками, я в жестких платьях, кринолинах и тюлях, многослойных, как именинный торт из кондитерской; и наконец-то я — цивилизованная, готовый товар. Она говорила: «Тебе это очень к лицу, дружок», можно было подумать, что она говорит искренне, но я не верила, я уже знала тогда, что она не судья в вопросах общепринятого. — Это ты? — спросила Анна, положив на стол «Таинственное происшествие в Стербридже». — Господи, неужели мы так одевались? Последние страницы в альбоме оказались пустые, несколько снимков были просто вложены между темными листами, как будто мама не хотела доводить его до конца. Я после вечерних туалетов исчезла, свадебных фотографий не было, впрочем, мы их и не делали. Я захлопнула обложку, подровняла ладонью листы. Ни фактов, ни намеков, так и неизвестно, когда это случилось. В те времена у меня было, по-видимому, все в порядке; но потом как-то так вышло, что я оказалась разрезанной на две части. Будто женщина в цирке, которую распиливают пополам, а она лежит в деревянном ящике, одетая в купальный костюм, и улыбается, тут секрет в зеркалах, я читала в детском журнале; но только со мной фокус не удался, вышла накладка, и меня в самом деле перепилили. Другая моя половина, которая осталась отрезанной и спрятанной, и была как раз жизнеспособной, а я — нет, я не та половина, я обреченная, конченая. Не я, а только моя отрубленная голова, или нет, еще того меньше, отрубленный затекший палец, онемение. В школе была такая шутка: приносили коробок, в нем вата, а на дне отверстие, туда незаметно просовывали палец, и получалось, будто он отрублен и уложен в вату. Глава тринадцатая Мы отчалили от мостков ровно в десять по часам Дэвида. Небо было акварельно-голубое, плыли кучевые облака — белые спинки и серые подбрюшья. Ветер дул в корму, волны обгоняли лодку, мои руки вскидывались и опускались легко и машинально, будто сами знали, что нужно делать. Я сидела впереди, носовая фигура, за спиной у меня Джо толок воду, и лодка рывками продвигалась вперед. Проплывали, развертываясь, знакомые берега, плоская карта оживала в камнях и деревьях: мыс, обрыв, завалившееся сухое дерево, остров цапель с неразличимыми птичьими силуэтами, черничный остров, увенчанный мачтовыми соснами, выступали по очереди на передний план. На следующем острове была когда-то хижина охотника, бревенчатая, щели законопачены травой, вместо постели — куча соломы; теперь видна только груда древесной трухи. Утром у нас был разговор, безнадежный, но в спокойных, разумных тонах, словно обсуждался счет за телефон; и значит, это — конец. Мы еще лежали в постели, его ноги торчали из-под короткого одеяла. Я просто не могла дождаться, когда наконец состарюсь и ничего этого мне больше не будет нужно. — Когда вернемся в город, — сказала я, — я съеду с квартиры. — Могу я, если хочешь, — сказал он великодушно. — Нет, у тебя там все эти горшки и остальное. — Пусть будет по-твоему, — сказал он. — Как всегда. В его глазах это была моя победа и его поражение, как ребята в школе выворачивали тебе руки и спрашивали: «Сдаешься? Сдаешься?» — покуда не скажешь: «Сдаюсь!» — а тогда отпускали. Меня он не любил, он любил свой собственный идеальный образ и хотел, чтобы это чувство разделял с ним еще кто-нибудь, все равно кто, я или не я, не имело значения, так что можно было не беспокоиться. Солнце стояло на полдне. Мы пообедали на скалистом островке уже почти в открытой, широкой части озера. Когда мы пристали к берегу, оказалось, что кто-то до нас успел сложить очаг на голой гранитной плите над водой, вокруг валялся мусор, консервные банки, апельсиновая кожура, комок просаленной протухшей бумаги — след человека. Так собаки мочатся на забор — этих людей бескрайняя водная гладь и ничья земля словно побуждали оставить свой знак, подпись, обозначить новые пределы своих владений, и для этой цели у них не было ничего, кроме мусора. Я подобрала все, что там валялось, и сложила в кучу в сторонке, чтобы потом сжечь. — Вот мерзость, — сказала Анна. — Как ты можешь к этому прикасаться? — Признак свободной страны, — произнес Дэвид. — В Германии при Гитлере всюду было чистенько. Топор нам не понадобился, по всему острову было полно сухих сучьев — сброшенных деревьями нижних ветвей. Я вскипятила воду и заварила чай, и еще у нас был куриный бульон с лапшой из пакетиков, сардины и консервированное яблочное пюре. Мы сидели в тенечке, окуриваемые белым дымом, горьким от горящих апельсиновых корок, как вдруг ветер переменился. Я отцепила котелок с чаем, принесла и стала разливать; в котелке плавал пепел и иголки. — Джентльмены! — провозгласил Дэвид, подняв жестяную кружку. — Королеву и королеву мать! Я как-то сказал так в одном баре в Нью-Йорке, и три англичанина вздумали лезть в драку, они решили, что мы янки и оскорбляем их королеву. Но я им объяснил, что она и наша королева тоже, у нас есть право, кончилось дело тем, что они поставили нам выпивку. — Я считаю, — сказала Анна, — что по справедливости надо уж было обложить заодно с королевой и герцога. — Нечего разводить тут женское равноправие, — отозвался Дэвид, сощурившись, — не то мигом вышвырну тебя на улицу. Я у себя дома не потерплю суфражисток, они проповедуют выборочную кастрацию, это их боевой клич, они рыщут по улицам кровожадными стаями, с садовыми ножницами в лапах. — Присоединимся? — предложила мне Анна. Я ответила: — Я считаю, что мужчины должны быть выше женщин. — Но никто не услышал моих истинных слов; Анна поглядела на меня как на предательницу и вздохнула. — Ай-яй! Ты, значит, прошла идеологическую обработку? А Дэвид сказал: — Поступай ко мне, возьму сверх штата! — И потом, обращаясь к Джо: — Слыхал? Ты выше. Но когда Джо в ответ только крякнул, он язвительно посоветовал мне: — Ты бы его озвучила, что ли. А то еще можно надеть на него абажур и сделать проводку, вышла бы отличная настольная лампа. Он у меня на курсах прочтет в будущем семестре лекцию на тему: «Как общаются между собой керамические изделия». Представляете, входит человек в аудиторию и два часа молчит, то-то будет бешеный успех. И тогда Джо слабо, но все-таки улыбнулся. Накануне ночью я искала у него спасения. Если мое тело все же способно к эмоциям, ответным реакциям, сильным движениям, то, может быть, отдельные красные грушевидные синапсы, голубые нейроны, радужные молекулы сумеют проникнуть и в голову через перетянутую шею, через запертое горло? Боль и удовольствие, говорят, идут рядом, но мозг в основном нейтрален, нечувствителен, как жировая ткань. Мысленно я примеривала, перебирала чувства: радость, покой, вина, освобождение, любовь и ненависть, ответ, перенос; что чувствовать — это как что носить; смотришь на других и запоминаешь. Но был один только страх, опасение, что я неживая; не чувство, а его отрицание, разница между тенью от булавки и уколом — в школе, прикованная к парте, я колола себе руки кончиком пера или стрелкой от компаса, инструментами познания, словесности и геометрии; ученые обнаружили, что крысы предпочитают боль отсутствию ощущений вообще. Обе мои руки в сгибе локтя были усеяны точечными ранками, как у наркоманов… Тебе вводят иглу в вену, и ты летишь вниз, как ныряешь под воду, прорезая слои темноты, все глубже, глубже; когда я очнулась от наркоза и увидела свет, бледно-зеленый сначала, потом обычный, солнечный, я ничего не помнила. — Не приставай к нему, — сказала Анна. — А может, я на этот раз организую ускоренные курсы, — продолжал Дэвид, — для бизнесменов: как открывать центральный разворот «Плейбоя» одной левой рукой, держа правую наготове для действий. И для их жен: как включать телевизор и одновременно выключать собственные мозги. Это все, что надо знать, а теперь, дети, можете идти домой. Но он не хотел, он сам нуждался в спасении, ни он, ни я не отважились облачиться в плащ, сапоги и майку доброго супермена из комиксов, мы оба боялись неудачи; мы лежали спиной друг к другу и притворялись, будто спим, а за фанерной перегородкой Анна творила свою безбожную молитву. Дамские романы про чистую любовь, на обложках всегда розовое личико в крупных каплях слез, точно тающее фруктовое мороженое. А журналы для мужчин посвящены удовольствиям, машинам и женщинам с кожей гладкой, как поверхность шарниров. Ну и пусть, даже лучше, что можно ничего не чувствовать. — Твоя беда, что ты ненавидишь женщин, — сердито сказала Анна и выплеснула в озеро остатки чая из своей кружки; раздался короткий всплеск. Дэвид ухмыльнулся. — Пример так называемой запоздалой реакции, — сказал он. — Ущипни Анну за задницу — и через три дня услышишь визг. Не огорчайся, ты, когда злишься, становишься такая аппетитная. Он подполз к ней на четвереньках, потерся колючей щетиной о ее щеку и спросил, как бы ей понравилось, если бы на нее покусился дикобраз. — Знаете анекдот? — тут же спросил он. — Как любят дикобразы? Ответ: осторожно! Анна улыбнулась ему, словно дефективному ребенку. В следующую минуту Дэвид вскочил на ноги и заплясал на высоком мысу, потрясая сжатым кулаком и крича во всю глотку: «Свиньи! Свиньи!» Оказалось, это какие-то американцы проезжали на моторке в деревню, вскидываясь и ныряя в волнах и вздымая крылья брызг, на корме и на носу у них билось по флагу. Сквозь ветер и стук мотора им не слышно было его слов, они решили, что он их приветствует, и с улыбкой помахали в ответ. Я вымыла миски, залила костер, вода на раскаленных камнях зашипела, мы собрались и поплыли дальше. Поднялось волнение, на открытом плесе запрыгали белые гребни, лодку сильно качало, приходилось напрягать силы, чтобы держать ее носом к волне; по темной воде за нами тянулся пенный след. Весло упирается в воду, в ушах свист ветра, и воздух, и пот, и напряжение мышц до боли — мое тело живет! Ветер слишком разошелся, надо было менять курс; мы переплыли к подветренному берегу и пошли вдоль него, держась как можно ближе к земле, повторяя извилистые очертания скал и отмелей. Так было, конечно, гораздо дальше, зато деревья укрывали от ветра. Наконец мы добрались до узкого залива, за которым начинался волок; времени, по солнцу, было около четырех, нас сильно задержал ветер. Я надеялась, что сумею найти начало тропы, оно было, я знала, на том берегу залива. Мы обогнули мыс, и я услышала звук, это был звук человеческий. Сначала будто заводили подвесной мотор, потом словно рычание. Электропила. Теперь они уже были видны, двое мужчин в желтых касках. Они оставляли позади себя след — древесные стволы, сваленные в воду через равные промежутки, срезанные ровно, как бритвой. Изыскатели бумажного комбината или правительственные, от электрической компании. Если электрической, тогда ясно, что это означает: опять будут поднимать уровень озера, как тогда, шестьдесят лет назад, — они размечают новую береговую линию. Она отступит еще на двадцать футов, но только теперь деревья валить не будут, это вышло слишком дорого, их оставят гнить под водой. Наш огород зальет, но дом останется, холм превратится в размываемый песчаный островок, окруженный мертвыми стволами. Когда мы проплывали мимо, они подняли головы, равнодушно посмотрели на нас и тут же снова вернулись к работе. Передовые лазутчики, разведка. Шелест и треск — когда дерево, покачнувшись, начинает заваливаться, гул и плеск — когда оно падает. По соседству от них торчал вбитый в землю столб, на стесанной древесине свежие красные цифры. Это озеро для них не имело значения, им важна вся система. Резервуар на случай войны. И я ничего не могла сделать, я здесь не жила. Берег в том месте, откуда начинался волок, был забит плавником, обомшелым, гнилым. Мы работали веслами, сколько было возможно, продираясь среди осклизлых бревен, потом вылезли и пошли, не разуваясь, по воде, таща по мелководью лодки. Для лодок это гибель — обдираются днища. Рядом с нашими были заметны еще чьи-то недавние следы, содранная краска. Мы разгрузили лодки, я привязала, как полагается, весла вдоль бортов. Они сказали, что берут на себя палатки и каноэ, а мы с Анной пусть потащим рюкзаки, остатки от обеда, рыболовные снасти и банку с лягушками, которых я наловила утром, и еще кинокамеру. Дэвид настоял, чтобы мы ее взяли с собой, хотя я предупреждала, что мы можем перевернуться. — Нам надо отснять всю пленку, — спорил Дэвид. — Срок проката кончается через неделю. Анна возразила: — Да там не будет ничего такого, что тебе нужно. Но Дэвид сказал: — А ты откуда знаешь, что мне нужно? — Там есть индейские наскальные рисунки, — сказала я. — Доисторические. Захотите, сможете их снять. Еще одна достопримечательность, вроде «Бутылочной виллы» или семейки лосиных чучел, диковина как раз для их коллекции. — Ну да? — обрадовался Дэвид. — Правда? Вот это здорово! А Анна сказала: — Бога ради, не подначивай ты его. Они в первый раз перебирались волоком; нам с Анной пришлось помочь им поднять и уравновесить на плечах каноэ. Я предложила им проходить по двое, сначала с одной лодкой, потом со второй, но Дэвид не соглашался, он непременно хотел, чтобы все было как полагается. Я сказала, чтобы они шли осторожнее, если каноэ съедет на один бок и его вовремя не отпустить, можно сломать шею. — Чего ты беспокоишься? — отозвался Дэвид. — Не доверяешь нам, что ли? Тропу давно не расчищали, но на влажных местах виднелись глубокие следы, отпечатки подошв. Следы двух людей, они вели только в одну сторону, а обратно — нет: кто бы это ни был, американцы, может быть, шпионы, но они все еще находились там. Рюкзаки были тяжелые — трехдневный запас пищи на случай, если погода испортится и мы застрянем; лямки врезались в плечи, я шагала, наклонившись под грузом вперед, хлюпая мокрыми туфлями. Тропа вела круто вверх, через скалистый гребень, водораздел, а оттуда вниз, спускаясь среди папоротников и молодых деревцев к вытянутому озерку, топкой луже, которую нам предстояло переплыть, чтобы добраться до второго волока. Мы с Анной подошли к воде первыми и сняли рюкзаки; Анна успела выкурить полсигареты, прежде чем с гребня спустились Дэвид и Джо, их заносило из стороны в сторону, как лошадей в шорах. Мы поддержали лодки, и они, скрючившись, выбрались из-под них, красные, задыхающиеся. — Ей-богу, лучше плавать рыбой в воде, — сказал Дэвид, утирая лоб рукавом. — Следующий волок короче, — утешила я их. Озеро было все заляпано листьями кувшинок, среди них тут и там торчали желтые шарики цветов с толстой курносой сердцевиной. Коричневая вода кишела пиявками, я видела, как они лениво извивались у самой поверхности. А если заденешь веслом близкое дно, выскакивали пузырьки газа, образовавшегося от падения растительных остатков, и лопались, распространяя вонь тухлых яиц или кишечных газов. В воздухе было черно от комариных туч. Мы доплыли до второго волока, помеченного старой зарубкой на дереве, почерневшей и почти неразличимой. Я вышла из каноэ и подержала его, пока Джо перебирался с кормы на нос. Она была у меня за спиной, я почуяла запах, еще не видя ее, а потом услышала жужжание мух. Запах был как от гниющей рыбы. Я обернулась: она висела вниз головой, тонкий синий нейлоновый шнурок, перекинутый через ветку, крепко спутал ей ноги, раскрытые крылья обвисли. Она глядела мне в лицо одним вытекшим глазом. Глава четырнадцатая — Ну и запах, — сказал Дэвид. — Что это? — Мертвая птица, — ответила Анна, она двумя пальцами зажимала нос. Я сказала: — Это цапля. Они не съедобные. Непонятно, чем ее убили — пулей, камнем в голову, палкой? Здесь для цапель рай, они могут прилетать на мелководье ловить рыбу, стоя на одной ноге и нанося удары длинным, как копье, клювом. Этой, видно, даже не дали взлететь. — Годится для нас, — сказал Дэвид, — можно будет пустить после рыбьей требухи. — Дерьмо, — буркнул Джо. — Воняет. — Вонь на пленке не передается, — сказал Дэвид, — а ты как-нибудь пять минут потерпишь. Видик смачный, не спорь. Они принялись устанавливать камеру, мы с Анной сидели на рюкзаках и ждали. Я увидела на цапле навозного жука, овального, иссиня-черного; когда камера застрекотала, он спрятался в перьях. Жук-стервятник, жук-могильщик. Но почему они ее так подвесили, словно линчевали, почему просто не выбросили, как ненужную вещь? Чтобы показать всем, что они могут, что обладают властью убивать? А то ведь от нее никакого проку — красивая, конечно, птица, но издалека, ее нельзя ни приручить, ни приготовить на обед, ни научить разговаривать по-человечьи, единственное, что они могут с ней сделать, — это уничтожить. Пища, рабство или труп — выбор ограниченный; рогатые, клыкастые отсеченные головы по стенам бильярдных залов, рыбьи чучела — трофеи. Это все, конечно, американцы; они прошли тут, мы их еще могли встретить. Второй волок был короче, но тропа сильно заросла; листья топорщились, сучья торчали, словно нарочно преграждая путь. Свежеобломанные ветки, древесина обнажена, как трубчатая кость в открытом переломе, затоптанный папоротник — они побывали тут, гусеничные следы их подошв глубоко впечатались в грязь маленькими кратерами, провалами. Начался спуск, прорези озера просвечивали между стволами. Я думала о том, что я им скажу, что тут можно сказать? Спросить: зачем? — не имеет смысла. Но когда мы прошли волок и вышли к воде, их там не оказалось. Озеро представляло собой узкий полумесяц, дальний конец был скрыт от глаз. Lac des Verges Blanches, белые березы росли купами у самой воды, обреченные в конечном итоге на гибель от древесного рака, но еще не теперь. Ветер качал их верхушки, он дул поперек озера. Водная гладь морщилась, маленькие волны шлепали о песок. Мы снова уселись в лодки и поплыли туда, где озеро изгибалось, я помнила, что там открытый берег и можно устроить лагерь. По пути я заметила несколько заброшенных бобровых хаток, похожих на старые ульи или прошлогодние стожки; я запомнила их, окунь любит подводные переплетения. Мы добирались сюда дольше, чем я рассчитывала, солнце уже ослабело, налилось красным. Дэвид хотел сразу же заняться рыбной ловлей, но я сказала, что сначала надо поставить палатки и набрать дров. На этой стоянке тоже был мусор, но давний, этикетки на бутылках неразборчивые, консервные жестянки проржавели. Я собрала все это и захватила с собой, чтобы зарыть за деревьями, там, где буду копать отхожую яму. Слой листьев и игл, слой корней, сырой песок. Что меня всегда особенно пугало в городах, это белые, зияющие, как нули, унитазы в чистых, выложенных кафелем чуланчиках. Уборные со сливом и пылесосы, они гудели, и что в них попадало — исчезало навсегда, я когда-то даже воображала, что существует такая страшная машина, в которой исчезают и люди тоже, пропадают невесть куда, эдакое подобие фотоаппарата, похищающего не только душу, но и тело. Рычаги, кнопки, защелки — побеги той страшной машины, как цветы из подземных корней; кружочки и овальчики, зримая логика, и нельзя знать заранее, что случится, если надавишь. Я показала им, где вырыла яму. — А на что же садиться? — капризно спросила Анна. — На землю, — сказал Дэвид. — Тебе полезно, укрепишь немного мускулатуру. — А сам-то! — Анна ткнула его в живот и произнесла, подражая ему: — Обдряб. Я опять открыла и разогрела консервы, фасоль, горошек, мы ели и пили чай с дымком. А когда я спустилась к воде мыть миски, то с плоского камня увидела среди кедровых стволов в дальнем конце озера бок палатки, их бункер. На меня были направлены бинокли. Я почувствовала лучи взглядов, почувствовала перекрестие прицела у себя на лбу, стоит сделать один неверный шаг. Дэвиду не терпелось скорее получить то, за чем приехали, за что деньги плачены. Анна сказала, что останется в лагере, рыбалка ее не интересовала. Мы дали ей аэрозоль от комаров и втроем с удочками втиснулись в зеленое каноэ. Банку с лягушками я спрятала на корме, под рукой. На этот раз лицом ко мне сидел Дэвид, а Джо расположился на носу, он тоже собирался удить, хотя и не имел лицензии. Ветер стих, озеро стало оранжево-розовым. Мы шли вдоль берега, над нами нависали прохладные березы, ледяные столпы. У меня слегка кружилась голова, слишком много воды и солнечного сияния, лицо горело, как после ожога, как память о минувшем дне. А перед глазами, чуть зажмуришься, — подвешенная за ноги мертвая цапля. Надо было ее похоронить. Мы подплыли к ближайшей бобровой хатке, причалили. Я открыла коробку со снастью и нацепила приманку на удочку Дэвида. Он насвистывал в радостном возбуждении. — А что, может, у меня бобер клюнет, а? Национальная эмблема. Вот что надо было поместить на государственном флаге, а не какой-то там кленовый лист: взрезанного бобрика. Я такому знамени всей душой готов поклоняться. — Но зачем же его взрезать? — удивилась я. Это было все равно что свежевать кота, вздор какой-то. Он посмотрел на меня с досадой. — Я пошутил. Но я не улыбнулась, и тогда он сказал: — Где ты только росла? Это на блатном языке неприличная часть человеческого тела. Да здравствует наш родной кленовый бобрик! Смачно, а? — И, отпуская леску, фальшиво запел: В стародавние дни из британской дали К нам прибыл Вулф, блестящий герой, На недругов он пошел горой, И развеял мрак, и завел бардак На просторах канадской земли. Пели у вас это в школе? — Рыбу распугаешь, — сказала я, и тогда он умолк. Мертвый зверь — часть человеческого тела. Интересно, какую часть человеческого тела представляет цапля, что им понадобилось ее убить? Я припомнила старый буксир, который плавал здесь в прежние времена, за ним тянулись плоты, из оконца каюты махали люди, солнце, синее небо — великолепная жизнь. Но она оказалась недолгой. Однажды весной мы приехали в деревню, а буксир лежит на берегу у казенной пристани, брошенный. Мне хотелось посмотреть, какой же он вблизи, домик у него на палубе, и как там все внутри. Я представляла себе маленький столик со стульчиками, раскладные кровати, которые опускаются от стен, на окне занавески в цветочек. Мы забрались туда, дверь была не заперта, но внутри оказались голые доски, даже некрашеные, а мебели никакой, печку и ту сняли. Единственное, что нам удалось найти, — это два ржавых бритвенных лезвия на подоконнике и скабрезные карандашные рисунки на стенах. Я давно забыла про те рисунки; но, само собой разумеется, они были магические, как и наскальные изображения в пещерах. Человек рисует на стенах то, что для него важно, за чем он охотится. Еды у них было вдоволь, нет надобности рисовать зеленый горошек в банках и аргентинскую тушенку, а вот в чем они испытывали нужду во время своих скучных, отнюдь не идиллических плаваний туда-сюда по озеру, когда делать совершенно нечего, только в карты дуться, им, наверно, осточертела эта жизнь, ползанье взад-вперед с плотами на привязи. Теперь они уже, наверно, умерли или состарились, они небось там все ненавидели друг друга. Окуни клюнули у обоих одновременно. И тот и другой сражались как львы, удилища гнулись чуть не пополам. Дэвид в конце концов вытащил свою рыбину, а у Джо она ушла под корягу, запутала леску и оборвала. — Эй, — окликнул меня Дэвид, — прикончи вот моего. Окунь был свирепый, он бился и прыгал по днищу лодки, с присвистом выстреливая струйкой воду из-под выступающего рыла, то ли со страху, то ли от ярости, трудно сказать. — Сам давай, — ответила я и протянула ему нож. — Я же тебе показывала как. Стук металла по кости, по бесшейному голово-тулову, нет, я больше не могла, не имела права. Она не нужна нам была, наша естественная пища — консервы. Мы совершали акт насилия ради спорта, для развлечения и удовольствия, активный отдых на лоне природы, как они говорят. Но это уже больше не могло служить справедливым основанием. Это объяснение, но не оправдание, как любил повторять отец, всегдашняя его присказка. Пока они любовались плодом преступления Дэвида, трупом, я вынула из ящика для снастей банку с лягушками и отвинтила крышку, они выбирались и плюхались в воду, зеленые, в черных леопардовых пятнах, золотоглазые, спасенные. Было в школе: у каждого на парте лоток, на нем лягушка, источающая эфирный дух, распластанная, как салфеточка для завтрака, все органы на виду, их рассматривали по очереди и отсекали; вырезанное сердце, все еще медленно екающее, будто кадык при глотании, и не выступило на нем никаких букв — знаков мученичества; неаппетитный шнурок кишечника. Заспиртованная кошка, краска в кровеносных сосудах, красная в артериях, синяя в венах — за стеклом в больнице, у гробовщиков. Найдите, где находится мозг дождевого червя, завещайте ваше тело на нужды науки. Все, что мы проделываем с животными, мы можем сделать и друг с другом, мы на них сначала практикуемся. Джо перебросил мне свою оборванную леску, и я, порывшись среди блесен, отыскала ему новый поводок, свинцовое грузило, новый крючок — сообщница, соучастница. Из-за мыса выплыли американцы, двое в серебристой лодочке, они держали курс прямо на нас. Я пригляделась, определяя, что за персонажи: эти не относились к типу толстопузых и пожилых, которые предпочитают моторные лодки и чтобы с проводником, эти помоложе, подтянутые, с открытыми загорелыми лицами астронавтов — лакомый сюжет для иллюстрированных журналов. Поравнявшись с нами, они широко растянули рты, обнажив двойные ряды зубов, белых и ровных, будто искусственных. — Берете? — спросил передний с западным акцентом; у них это традиционное приветствие. — Уйму, — отозвался Дэвид с ответной улыбкой. Я приготовилась к тому, что сейчас он им что-нибудь ляпнет, эдакое оскорбительное, но он больше ничего не прибавил. Парни дюжие. — Мы тоже, — сказал передний. — Мы здесь уже дня три-четыре, и все время клюет, не переставая, вылавливаем полную норму каждый день. На борту их лодочки, как у всех у них, был наклеен звездный флажок, чтобы мы знали, что находимся на оккупированной территории. — Ну пока, — сказал задний, и они проплыли мимо нас к следующей бобровой хатке. Лакированные удилища, лица непроницаемые, как космические скафандры, зоркий снайперский взгляд, конечно, цапля — это их рук дело. Вина отсвечивала на них, словно серебряная фольга. В мозгу у меня всплывали разные случаи, которые мне про них рассказывали: как одни набили поплавки своего гидроплана незаконно выловленной рыбой, у других машина была с двойным дном, и там на искусственном льду — двести озерных форелей, инспектор рыбнадзора обнаружил их по чистой случайности. «Безобразная страна, — жаловались они, когда он отказался брать взятку. — Никогда больше сюда не приедем». Они напивались и на своих мощных глиссерах гонялись для смеху за гагарами; гагара нырнет, а они сразу задний ход, не давали ей взлететь, и так — пока не потонет или не попадет под лопасть их винта. Бессмысленное убийство, такая игра. Им после войны было скучно. Закат гас, с противоположного края небес поднималась тьма. Мы повезли наш улов обратно, теперь уже четыре рыбины, и я срезала раздвоенный прут, чтобы продеть сквозь жабры. — Фу-у, — Анна сморщила нос. — Запах как на рыбном базаре. Дэвид сказал: — Жаль, пива нет. Можно бы, наверно, достать у тех янки, у таких должно быть. Я взяла мыло и спустилась к воде смыть с рук рыбью кровь. Анна пришла вслед за мной. — Господи, Боже мой, — простонала она. — Что мне делать? Я оставила всю мою косметику, он меня убьет. Я пригляделась: в сумерках ее лицо казалось серым. — Может, он не заметит, — сказала я. — Заметит, не беспокойся. Если не сегодня, сегодня еще не все стерлось, то завтра утром. Он требует, чтобы я всегда выглядела как молоденькая цыпочка, а чуть что не так, страшно злится. — А ты не умывайся, и будешь чумазая, — предложила я. Она не ответила. Она села на камень и уткнулась лбом себе в колени. — Он мне этого не спустит, — обреченно проговорила она. — У него есть свой кодекс правил. Если я нарушу какое-нибудь, он меня наказывает, но только эти правила все время меняются, я никогда не знаю наверняка. Он псих, у него не все дома, понимаешь? Ему нравится доводить меня до слез, сам-то он не способен плакать. — Не может быть, чтобы он это всерьез, — сказала я. — Ну вот это, насчет косметики. У нее из горла вырвался не то кашель, не то смешок. — Тут дело не только в косметике, это его оружие. Он постоянно следит за мной, ищет предлога. А найдет — и тогда ночью либо совсем от меня отворачивается, либо еще что-нибудь придумает, казнит меня. Ужас, что я говорю, да? — В полутьме она направила на меня яичные белки своих глаз. — Но если заговорить с ним об этом, он только отшутится, он говорит, у меня склонность к мелодраме, я будто бы все это выдумываю. Но между прочим, все чистая правда. Она обращалась ко мне за советом, а сама мне не доверяла, боялась, как бы я не заговорила об этом с ним у нее за спиной. — Может быть, тебе лучше от него уйти? — предложила я ей свое решение. — Развестись. — Иногда мне кажется, что он этого и добивается, я уж и не знаю сама. Сначала все было вроде здорово, но потом я стала его любить по-настоящему, а он этого не выносит, он терпеть не может, чтобы его любили. Смешно, да? У нее на плечи была наброшена мамина кожаная куртка, она взяла ее, потому что не захватила с собой теплого свитера. С Анниной головой куртка выглядела нелепо, униженно. Я попыталась вспомнить мать, но вместо нее было пустое место, единственное, что сохранилось, — это случай, который она сама нам рассказывала, как девочками они с сестренкой соорудили себе крылья из старого зонта и прыгали с крыши сарая, хотели полететь, и она сломала себе обе лодыжки. Она говорила об этом со смехом, но мне ее рассказ показался теперь холодным и грустным; невыносимая боль поражения. — А иногда мне кажется, он хочет, чтобы я умерла, — говорила Анна. — Мне даже такие сны снятся. Мы вернулись на стоянку, я развела большой костер и сварила еще какао на порошковом молоке. Кругом уже было совсем темно, светилось только пламя и вьющиеся над ним столбом искры; почерневшие угли внизу оживали и начинали рдеть при каждом дыхании ветра с воды. Мы сидели на парусиновых подстилках, Дэвид — обняв за плечи Анну, мы с Джо — врозь и отворотясь друг от друга. — Похоже на скаутские лагеря, — сказала Анна звонко и жизнерадостно, раньше-то я думала, у нее от природы такой голос. Она запела, неуверенно, не дотягивая верха: И синие птицы заплещут крылами Над белыми Дуврскими берегами В то утро, когда свобода придет… Слова летели к темным верхушкам деревьев и таяли, как струйки дыма. А за озером раздавались возгласы неясыти, частые и слабые, как взмахи крыла над самым ухом, они ложились поперек ее пения, зачеркивая его. Она почувствовала это, оглянулась через плечо. — Подпеваем хором! — распорядилась она и захлопала в ладоши. Дэвид сказал: — Ну ладно, спокойной ночи, дети. И они с Анной ушли в свою палатку. Парусина на минуту засветилась изнутри, это зажгли фонарик, и тут же погасла. — Идешь? — позвал Джо. — Сейчас приду. Я хотела, чтобы он успел заснуть. Я сидела в темноте, обласканная голосами с ночного озера. В отдалении рдел костер американцев, красный циклопий глаз — вражеские позиции. Я желала им зла, пошли им Бог страдание, молилась я, переверни их каноэ, испепели их, распори им животы. А неясыть то отвечала, то умолкала. Я тихонько пролезла внутрь под москитную сетку. Нащупала фонарик, но не зажгла: не хотела, чтобы Джо проснулся. Разделась вслепую, он смутно темнел рядом, неподвижный, уютный и надежный, как бревно. Вот когда только и становилось мыслимо между нами хоть какое-то подобие любви — когда он спал и ничего не требовал. Я легонько провела ладонью по его плечу, как гладят дерево или камень. Но он, оказалось, не спал; он протянул ко мне руку. — Прости, — сказал он. — Сдаюсь, твоя взяла. Давай забудем все, что я говорил, и пусть будет по-твоему, как у нас было раньше, идет? Но было уже поздно, я не могла. — Нет, — ответила я. Я уже отселилась от него. Его пальцы злобно сдавили мне локоть — и разжались. — Н-ну! — сквозь зубы выдохнул он. В темноте можно было смутно различить, что он приподнялся, и я сразу пригнула голову, потому что сейчас он меня ударит, но он только повернулся ко мне спиной и упрятал голову в спальный мешок. Сердце у меня в груди прыгало. Я лежала, замерев, и разбирала ночные звуки за парусиновой стеной. Писк, шорох в палой листве, кто-то фыркнул — ночные животные, ничего опасного. Глава пятнадцатая Крыша палатки просвечивала, как мокрый пергамент, вся в крапинах ранней росы. Над самым ухом дрожали извивы птичьих голосов, замысловатые, точно восьмерки танцоров на льду или струи льющейся воды; воздух распирали влажные биения. Среди ночи вдруг раздался рев — Джо опять привиделся кошмар. Я тронула его, это было неопасно, он лежал спеленатый в смирительную рубашку спальника. Не проснувшись толком, он сел. — Не та комната, — произнес он со сна. — Ты что? — спросила я его. — Что тебе приснилось? Я хотела знать, может быть, я бы тоже вспомнила. Но он сник, завалился на бок и нырнул обратно. Моя рука осталась у меня под носом, она пахла продымленной кожей, костром, а еще землей и потом и, как я ни мылась, рыбой — запахи прошлого. Когда вернемся в родительскую хижину, мы замочим в мыле одежду, в которой здесь были, отстираем ее от леса, нанесем на себя свежий слой лосьонов и шампуней. Я оделась, спустилась к берегу и погрузила лицо в воду. В этом озере она была не такая прозрачная, как в большом, коричневатая, кишевшая разными формами жизни, скученными на более тесном пространстве; и еще она была холоднее. Каменная площадка круто обрывалась и уходила вниз, в глубину. Я разбудила всех. Почистив рыбу, я обваляла ее в муке, поджарила и вскипятила кофе. Рыбье мясо было белое с голубыми прожилками и на вкус отдавало придонной водой и камышом. Они ели и почти не разговаривали — не выспались. Лицо Анны, лишенное кроющего слоя смазки и пятен румянца, при дневном свете выглядело сухим и как бы пожухлым, нос обгорел, под нижними веками лиловели толстые складки. Она все время отворачивалась от Дэвида, но он как будто бы ничего не замечал и не сказал ни слова, только раз, когда она задела ногой его кружку и плеснула на землю кофе, коротко проговорил: — Смотри, Анна, ты распускаешься. — Будете еще рыбачить сегодня? — спросила я у Дэвида, но он покачал головой. — Поехали лучше снимать наскальную живопись. Я сожгла рыбьи кости, хребты, хрупкие, как лепестки цветов, а требуху закопала в землю. Рыбьи внутренности — не семена, из них не прорастут мальки. Мы однажды нашли у себя на острове скелет оленя, даже с остатками мяса на костях, он тогда сказал, что это волки зимой его задрали, потому что он был старый; и это выходило естественно. Если бы мы ныряли и ловили их зубами, если бы мы сражались с ними их же оружием на их собственном поле, это было бы честно, но у нас были крючки вместо зубов, и воздух не их стихия. Они вдвоем возились с кинокамерой, крутили и совещались, перед тем как отправиться в путь. На карте было указано, что наскальные изображения находятся на берегу заливчика, там поблизости был теперь разбит лагерь американцев. Они, как видно, еще не встали, дым от костра не шел. Может быть, мое заклинание подействовало, подумала я, и они умерли? Я высматривала разрыв в береговой линии, вход в заливчик, обозначенный на карте. Вот оно, место, помеченное крестиком, можно было не сомневаться: прямо из воды отвесно поднималась ровная каменная стена. Самое подходящее место для их художеств, других ровных скальных поверхностей по соседству не видно. Он побывал в этом заливчике, а задолго до него здесь были первые пришельцы, исконные обитатели, и оставили после себя след, оставили слово, но смысл его не сохранился. Я перегнулась через борт, пристально разглядывая каменную стену, мы перестали грести, и лодки подогнало к ней бортом вплотную. — Ну, где же они? — спросил Дэвид и приказал Джо: — Надо уравновесить лодку и вести съемку с воды, с земли тут не подобраться. — Сразу не углядишь, — сказала я. — Могли потускнеть. Где-то здесь должны быть. Но их не было; не было мужчины с оленьими рогами и никаких следов красной краски, ни единого пятнышка; каменная поверхность простиралась во все стороны, шершавая у меня под ладонями, в мелких лунных кратерах, и только бело-розовая полоса кварца перечеркивала ее наискось — мета медленного наклона земных слоев. Но ничего рукотворного, человеческого. Либо я неверно запомнила карту, либо он не там поставил знак. Я рассуждала, я нашла зацепку и распутала весь клубок, как он нас учил, но разгадки не оказалось. У меня было такое чувство, будто он меня обманул. — Да кто тебе про них говорил? — начал Дэвид строгий допрос. — Просто я думала, они здесь есть, — ответила я. — Так, слышала от кого-то. Может, на другом озере. На минуту у меня мелькнуло в голове: ну конечно, ведь уровень воды в озере поднят, и рисунки теперь футов на двадцать под водой! Но воду поднимали в большом озере, а это с ним не связано, между ними водораздел. На карте значилось, что на большом озере он их тоже нашел, судя по письму, он их там даже фотографировал. Но в хижине никакого фотоаппарата не оказалось. И рисунков нет, и аппарата нет, выходит, я где-то допустила ошибку, придется разгадывать заново. Они были разочарованы, они ожидали увидеть что-то эффектное, что-то причудливое, как раз для их фильма. Но он нарушил правила, он сжульничал, мне хотелось обвинить его в глаза, потребовать объяснения: ты же утверждал, что рисунки тут? Мы повернули назад. Американцы уже проснулись, они не умерли, они как раз отчаливали в своей серебристой лодке, за борт свешивалось дорогое удилище. Мы с Джо шли первыми, прямо им наперерез. — Привет, — сказал мне передний, блеснув белоснежной улыбкой. — Как успехи? Это и было их оружие — толстокожесть, непрошибаемые пустые головы, как метеорологические шары-зонды. С такой защитой ничего не страшно. Голая сила. И еще на шнуре подвесили. Я представила себе, как побежал ток по нервным клеткам, когда они нанесли удар и она упала, хлопая крыльями, точно подбитый аэроплан. Оттого, что существуют вот такие, как они, должны гибнуть невинные, думала я, для этих бесшабашных убийц не существует запретов, у них нет ни совести, ни религии, они считают, что достойны жить только те, кто из рода человеческого, только им подобные, так же, как они, одетые и оснащенные. В других странах, где животное — это душа предка или дитя божества, там, наверно, иначе, там они хоть ощутили бы свою вину. — Мы не рыбачим, — сквозь зубы ответила я. Мою руку так и тянуло размахнуться и ребром весла садануть его по голове — глаза сразу выстрелят из орбит, череп треснет, как яичная скорлупа. Углы его рта в тот же миг опустились. — А-а, — протянул он. — А скажите, вы из какого штата? Мы с Фредом по говору никак не можем определить. Мы думаем, может быть, Огайо? — Мы не из Штатов, — отрезала я, досадуя, что они приняли нас за своих. — Ей-богу? — Он весь засветился: встретил живую аборигенку. — Ты здешняя? — Мы все здешние, — ответила я. — И мы тоже, — неожиданно сказал задний. Передний протянул правую руку, хотя нас разделяло футов пять по воде. — Я из Сарнии, а это Фред, мой деверь, он из Торонто. А мы-то думали, вы янки, длинноволосые и все такое. Я страшно разозлилась: зачем же они нас морочили? — Что же у вас тогда вон флаг на борту? — спросила я громким голосом, они даже вздрогнули. Передний опустил руку. — А-а, это? — сказал он и пожал плечами. — Я в бейсбол за «Метрополитэн» болею, уже много лет, я всегда поддерживаю слабейшего. Купил эту штуку, когда ездил на матч, в тот год они еще выиграли вымпел. Я пригляделась: это действительно был никакой не флаг, а просто сине-белый прямоугольник и на нем красными буквами надпись: «Мы — за Мет.». Подплыли Дэвид с Анной. — Вы болеете за «Метрополитэн»? — обрадовался Дэвид. — А ну подвиньтесь-ка. Он подгреб к ним борт о борт, и они пожали друг другу руки. Но ведь цаплю-то они все-таки убили. Неважно, из какой они страны, думала я, все равно они американцы, они то, что нас ждет в будущем, во что мы можем превратиться. Они распространяются, как вирус, проникают в мозг, овладевают серыми клетками, и клетки перерождаются изнутри, а сами зараженные уже не чувствуют разницы. Как в последних научно-фантастических кинофильмах: существа из иных миров захватывают тело человека, внедряются в него, пользуются его мозгом, поблескивая из-под темных очков белыми скорлупками незрячих глаз. Если вы выглядите, как они, и говорите, как они, и мысли у вас такие же, как у них, значит, вы и есть они, твердила я про себя, вы изъясняетесь на их языке, все ваши поступки и действия исполнены разумного смысла. Но как они возникли, откуда появился первый, не вторглись же они, в самом деле, с чужой планеты, они земного происхождения. Как мы стали плохими? Для нас в детстве источником всего дурного был Гитлер, он был воплощением зла, многорукого, древнего и неистребимого, как сам дьявол. И не важно, что от него осталась лишь горстка пепла и зубов к тому времени, когда я впервые о нем услыхала. Я знала, что он жив, он был в книжках, которые брат приносил в городе домой, и в альбоме у брата он тоже затаился, черные свастики на танках — это и был он, если бы удалось его уничтожить, все были бы спасены. Когда отец жег сорную траву в костре, мы с братом подбрасывали палки в огонь и пели: «Костер гудит, Гитлеров дом горит, милая, хорошая моя!» Это было верное средство, мы знали точно. Он служил меркой всех мыслимых ужасов. Однако Гитлера больше не было, но зло осталось, и теперь, когда я отгребала от них, а они скалили зубы и махали нам на прощание, я спрашивала себя: может, американцы хуже Гитлера? Это как рвать земляного червя, из каждого куска вырастает новый. Мы пристали к нашему лагерю, скатали спальные мешки, отвязали и сложили палатки. Я засыпала отхожую яму и разровняла бугорок, набросала веток, иголок. Не оставляй после себя следов. Дэвид хотел еще остаться, пообедать вместе с американцами и поговорить о бейсболе, но я сказала, что ветер встречный и нам не хватит времени. Я торопила их, мне хотелось поскорее убраться оттуда, подальше от моей собственной злобы и от приветливых непробиваемых убийц. До первого волока мы добрались к одиннадцати. Ноги мои сами ступали по камням и по грязи, след во вчерашний след, а в мозгу расплетались и сплетались заново нити, следы петляли и расходились. Мы не одного только Гитлера убивали с братом, но и других — в ту пору он еще не пошел в школу и не узнал там про Гитлера. Тогда мы начали играть в войну, а до этого играли в зверей — что будто бы мы звери, а наши родители — люди, враги, они могут убить нас или поймать, и мы от них прятались. Но иногда на нашей стороне была сила: один раз мы были пчелиным роем, мы отъели пальцы, нос и ступни у нашей самой нелюбимой куклы, вспороли ее тряпичное туловище, оно было набито чем-то мягким и серым, чем набивают тюфяки, и под конец выбросили ее в озеро. Она не затонула, взрослые ее нашли и спрашивали у нас, как она попала в воду, но мы солгали, что не знаем, как-то потерялась. Убивать дурно, нам это внушали, убивать можно только врагов и то, что идет в пищу. Правда, кукла, конечно, не страдала, она была неживая; но ведь в представлении детей все — живое. Мертвая цапля была все там же, на берегу промежуточного озера, она по-прежнему висела на жарком солнце вниз головой, точно в витрине мясника, оскверненная, неотомщенная. Запах еще усилился. Вокруг ее головы вились мухи, откладывали яйца. В сказке король, который научился разговаривать с животными, съел волшебный листик, и они открыли ему, где спрятаны сокровища, и рассказали про заговор, спасли ему жизнь, — интересно, что бы они сказали на самом деле? Обвинения, жалобы, крики гнева; но от их имени некому выступить. Я ощутила, содрогнувшись, лежащую на мне вину соучастия, липкую, как клей, как кровь на руках, словно я тоже была там и не сказала «нет!», не сделала ничего, чтобы воспрепятствовать этому, — еще одно безмолвное осторожное лицо в толпе. Как некоторые мучатся, что они — немцы, пришло мне в голову, так мне стыдно быть человеком. В каком-то смысле было глупо терзаться из-за одной убитой птицы больше, чем из-за всего другого: из-за войн, кровопролитий и массовых убийств, о которых пишут газеты. Но войнам и кровопролитиям всегда имелись объяснения, создавались книги, толкующие о том, как и почему они произошли, — а смерть цапли беспричинна, смерть в чистом виде. У него была лаборатория, это когда он уже стал постарше. Птиц он никогда не ловил, они слишком быстро двигались, он ловил тех, кто помедленнее. И держал в банках и жестянках, на доске, подвешенной в глубине леса, у самого болота; он проложил туда тайную тропу, пометил еле видными зарубками на стволах, зашифровал. Иногда он забывал их кормить или ленился идти вечером по холоду, не знаю; когда я в тот день пробралась туда, одна змея уже подохла и несколько лягушек тоже, кожа у них пересохла, а желтые животы вздулись, и рак плавал в помутневшей воде всеми ногами кверху, как у паука. Я вылила содержимое этих банок в болото. Остальных, которые были еще живы, отпустила. Перемыла склянки и жестянки и снова аккуратно расставила в ряд на доске. После обеда я спряталась, но к ужину пришлось выйти. Он не мог ничего сказать при родителях, но он знал, что это я, больше некому. От злости он прямо побелел, глаза прищурил, будто ему было плохо меня видно. «Они были мои», — сказал он мне. Потом он наловил новых, сменил место и мне не показал. Я все равно потом нашла, но опять их выпустить побоялась. И из-за моей боязни они погибли. Я не хотела, чтобы существовали войны и смерти. Я хотела, чтобы их не было, и рисовала только кроликов возле разноцветных домишек в виде пасхального яйца, а над плоской землей, честь по чести, кружочки солнца и луны, вечное лето: я всем желала счастья. Но его рисунки оказались правдивее — взрывы, разорванные тела солдат; он был реалист, это его и спасло. Один раз он чуть не утонул, но больше он этого не допустит, ко времени своего отъезда он уже вполне созрел. И пиявки тоже оказались на прежнем месте — в толще теплой озерной воды, молодые, похожие на пальцы, свисали со стеблей водяных лилий, более крупные плавали у поверхности, плоские и мягкие, как лапша. Мне они не нравились, но неприязнь ничего не извиняет. Они не мешали нам купаться в большом озере, но мы все равно вылавливали пятнистых, «плохих», как он их называл, и швыряли в костер, когда не видела мама: она запрещала жестокости. А меня это не особенно смущало, если бы только они там подыхали сразу, но они выползали из огня и, беспомощно извиваясь, облепленные пеплом и иглами, мучительно волоклись в сторону берега, будто чуяли, где вода. Тогда он их подбирал двумя палочками и снова бросал в огонь. Нет, нечего винить город, инквизиторов школьного двора, мы были не лучше, просто у нас были другие жертвы. Станем как дети — как варвары, вандалы; это все в нас, прирожденные свойства. В голове у меня что-то замкнулось, пробежало от руки по синапсам, отрезало путь к отступлению; нет, не то, не тот поворот, искупление не здесь, я что-то проглядела. Мы дошли до большого озера, загрузили лодки и спихнули их на воду, протащив через завал из бревен. На берегу залива поваленные деревья и нумерованные столбики показывали, где прошли изыскатели, присланные компанией: она планирует здесь возведение электростанции. Моя страна, проданная или затопленная, — резервуар; вместе с землей продаются и люди, и звери тоже — бесплатное приложение. Дешевая распродажа, так это называется, и начало потопа зависит от того, кто победит на выборах, и не здесь, а в другом месте. Глава шестнадцатая Пошел шестой день, надо было завершать поиски, последняя возможность, завтра приедет Эванс, чтобы увезти нас обратно. Мозг мой лихорадочно работал, заделывая провалы, покрывая пустоты мелким шитьем чисел и расчетов, я должна была довести дело до конца, я еще никогда ничего до конца не доводила. Быть точной, собраться в острие и вонзить его прямо в ответ, в достоверность. При первой же возможности я снова сверилась с картой. Крестик стоял там, где и следовало, я не перепутала. Оставалось только одно спасительное объяснение: некоторыми крестиками он пометил места, удобные, как он считал, для наскальных рисунков, но еще им не осмотренные. Я повела пальцем по линии берега и наткнулась на ближайший крестик. Это — там, где мы рыбачили в первый вечер, тамошние изображения будут под водой, придется нырять. Если я найду хоть что-то, это послужит ему оправданием, я буду знать, что он был прав; если нет, надо будет испытать следующий крестик, у острова цапель, потом следующий. Я уже была в купальнике, мы стирали на мостках, терли вещи на ребристой стиральной доске старым обмылком, потом полоскали, стоя в озере. Теперь все висело на веревке за домом: рубахи, джинсы, носки, цветное бельишко Анны — наши сброшенные шкуры. Анна заметно успокоилась за фасадом свеженаложенного грима, напевала себе под нос. Она осталась у воды отмывать, волосы от дыма. Я надела майку — на случай, если опять встретятся американцы. Перед уходом я еще раз обшарила дом в поисках фотоаппарата, которым он делал те снимки, но аппарата не было; должно быть, он взял его с собой — в тот, последний, раз. Спускаясь по ступенькам к воде, я вдруг увидела их на мостках за стволами деревьев. Анна в оранжевом бикини, прикрыв полотенцем голову, на коленях, похожая на монахиню. Над ней стоял Дэвид, руки в боки. А чуть в стороне сидел на мостках со своей камерой Джо и болтал ногами, отвернувшись, словно вежливо дожидался, когда они будут готовы. Услышав их разговор, я остановилась. Обе лодки стояли у мостков, мне нужно было туда, но сейчас спускаться было опасно. День был безветренный, голоса доносились отчетливо. — Давай-давай, скидывай, — говорил Дэвид веселым тоном остряка. — Я ведь к тебе не лезу, — ответила Анна негромко, уклончиво. — Тебе что, жалко? Нам нужна голая женщина. — Для чего это вдруг? — досадливо спросила Анна, закинув голову в покрывале. И глаза, должно быть, прищурила. — Для «Выборочных наблюдений», — нетерпеливо объяснил ей Дэвид, и я подумала, что они действительно уже все вокруг использовали, им тут больше нечего снимать, кроме друг друга, следующая на очереди я. — Пустим тебя после мертвой птицы, у тебя есть возможность стать кинозвездой, ты же всегда жаждала славы. Тебя будут показывать по учебным программам, — добавил он, словно для вящего соблазна. — Да ну тебя, — сказала Анна, подобрала свой детектив и сделала вид, что читает. — Скидывай, говорю, нам нужна голая дама со здоровенными титьками и толстым задом, — ласково настаивал Дэвид, и я узнала в его голосе грозную вкрадчивость, знакомую еще по школе, за ней всегда следовало само издевательство, высший миг. — Послушай, оставь меня в покое, — отозвалась Анна. — Я занимаюсь своим делом, а ты своим занимайся, ладно? Она встала, уронив с головы полотенце, и хотела было обойти Дэвида, но он заступил ей дорогу. — Я не буду снимать, раз она не согласна, — сказал Джо. — Да она это только для вида, — не сдавался Дэвид. — А самой хочется, она же эксгибиционистка в душе. Ей очень нравятся ее роскошные телеса, а тебе как? Верно, ничего? Даже если и подплыли немного жирком. — Не воображай, будто я не знаю, чего ты добиваешься, — сказала Анна с торжеством, точно нашла ответ задачки. — Тебе хочется меня унизить, вот что. — Что унизительного в твоем прекрасном теле, детка? — нежно спросил Дэвид. — Мы все его любим, неужели ты его стыдишься? Не будь скрягой, таким богатством надо делиться с ближними, что ты, впрочем, и делаешь. Он ее допек, она разозлилась и почти орала: — Убирайся вон, чего тебе от меня надо? Со мной у тебя этот номер не пройдет! — Почему же, — ровно возразил Дэвид. — Всегда ведь проходит. Раздевайся лучше, будь паинькой, а то мне самому придется тебя раздеть. — Оставь ее, — сказал Джо, продолжая болтать ногами, то ли со скуки, то ли от волнения, у него не поймешь. Я хотела сбежать вниз и остановить их, ссориться нехорошо, нам это запрещалось, если мы затевали ссору, нам попадало обоим, как в настоящей войне. Поэтому мы вели войны тайные, необъявленные, а потом и односторонние, я перестала сражаться, так как всегда оказывалась побежденной. Единственная моя защита была — бегство, исчезновение. Я присела на верхней ступеньке. — Не суйся, она моя жена, — отозвался Дэвид. Его пальцы сжали руку Анны повыше локтя. Она попыталась вырваться, но он обнял ее, словно собрался поцеловать, и в следующую минуту взвалил вверх ногами себе на плечо, волосы ее повисли мокрыми плетями. — Довольно, черт тебя дери, — произнес он. — Выбирай: или ты разденешься, или в воду. Анна захватила в оба кулака его рубашку. — Если я в воду, то и ты со мной, — крикнула она из-за завесы волос, дрыгая в воздухе ногами. Непонятно было, плачет она от радости или смеется. — Снимай! — крикнул Дэвид Джо. И Анне: — Считаю до десяти. Джо повернул и навел на них кинообъектив, будто противотанковое ружье или какое-то невиданное оружие пыток, нажал кнопку-спуск, раздался зловещий стрекот. — Ладно, — сказала Анна под дулом камеры. — Ты грязный ублюдок, чтоб тебе лопнуть. Он поставил ее на ноги и отступил в сторону. Ее загнутые за спину руки зашевелились, нащупывая застежки, как у перевернутого жука, расстегнутый лиф упал. Я увидела ее разрезанной тонким деревцем надвое, одна грудь по одну сторону, другая — по другую. — И трусы тоже, — скомандовал Дэвид, будто непослушному ребенку. Анна презрительно взглянула на него и нагнулась. — И побольше секса. Покрути-ка задом. Выдай нам танец живота. Минуту Анна стояла, красновато-загорелая, с клочком желтого меха и словно в белом белье, и смотрела на них ненавидящими глазами. Потом рванулась и, пробежав по мосткам, спрыгнула вниз, плюхнулась животом, и вода всплеснулась кверху, как взбитое яйцо. А она выставила из воды голову, мокрые волосы налипли полосами поперек лба, и поплыла, неумело взмахивая руками, к песчаной косе прямо подо мной. — Успел снять? — негромко спросил Дэвид через плечо. — Кое-что успел, — ответил Джо. — Может, велишь ей повторить? Мне послышался сарказм, но, возможно, я ошиблась. Он стал откручивать камеру со штатива. Слышно было, как Анна с плеском подплыла к берегу и выбралась на косу, она теперь по-настоящему плакала, громко, сухо всхлипывая. Зашуршали кусты, она чертыхнулась, а потом показалась наверху, должно быть взобралась, цепляясь за наклонные деревья. Розовый грим у нее на лице весь потек, тело было облеплено песком и сосновыми иглами, как у печеной пиявки. Не взглянув на меня и не сказав ни слова, она скрылась в доме. Я встала. Джо на мостках уже не было, Дэвид сидел на досках, скрестив ноги. Поодиночке они были не так опасны, и я спустилась за лодкой. — Привет, — кивнул мне Дэвид. — Как дела? Он не знал, что я все видела. Он сидел босиком и ковырял ноготь на ноге — как ни в чем не бывало. Дэвид, он — как я, подумалось мне, мы с ним оба не умеем любить, и у него и у меня чего-то важного недостает, такие родились, как мадам в деревенском магазине, у которой нет руки, — атрофия сердца. А Джо и Анна счастливчики, у них плохо получается, они страдают, но все-таки лучше видеть, чем ходить слепым, даже если именно через глаза и входят в нас злодейства и преступления. А может, наоборот, это мы нормальные, а те, кто могут любить, уроды, у них лишний орган, вроде рудиментарного глаза на лбу у земноводных, им от него никакого проку. Аннин купальник лежал на мостках смятый, как опустевший кокон. Дэвид поднял лифчик и стал крутить, сплетая и расплетая бретельки. Я не собиралась ему ничего говорить, меня это не касалось, но все равно почему-то спросила: — Зачем ты это сделал? Голос у меня был равнодушный, я сознавала, что спрашиваю не от имени Анны, не заступаюсь за нее; я спрашивала для себя, мне надо было понять. Минуту он поломал комедию. — О чем ты? — спросил он, невинно ухмыляясь. — О том, как ты сейчас с ней обошелся. Он опасливо поглядел на меня, не обвиняю ли я его? Но я отвязывала каноэ, безразличная, как стена, как исповедальня, и он расхрабрился. — А она, знаешь, как со мной обходится? — начал он на жалобной ноте. — Она меня довела, сама напросилась. Она спит с другими мужчинами, — заговорщицки добавил он, — думает, что сумеет скрыть от меня, да только у нее умишка не хватает, я всякий раз узнаю, носом чую. Я бы не против, если бы она делала это открыто, честно, видит Бог, я не ревную. — Он великодушно улыбнулся. — Но она хитрит, а я этого не терплю. Ничего такого Анна мне не рассказывала, выходит, умолчала; или же он лгал. — Но она любит тебя, — сказала я. — Какое там любит, свист все, — сказал он. — Она рада бы меня кастрировать. Его взгляд выразил не злобу, а сожаление, словно когда-то он думал о ней лучше. — Она тебя любит, — повторила я, будто гадала по ромашке. Слово это было волшебное, но оно не действовало, потому что у меня не было веры. Мой муж твердил его без конца, как голос в телефонном бюро погоды, он хотел, чтобы оно у меня запечатлелось; твердил растерянно, как будто это я принесла ему страдание, а не наоборот. Неприятный случай — так он это называл. — От нее я этого не слышу, — ответил мне Дэвид. — Наоборот, у меня впечатление, что она мной тяготится, ждет подходящего случая, чтобы уйти. Впрочем, я у нее никогда об этом не спрашивал, мы теперь вообще не разговариваем друг с другом, разве что при посторонних. — И плохо делаете, что не разговариваете, — сказала я. Но неубежденно, неубедительно. Он пожал плечами. — А о чем с ней говорить? Она до того глупа, ничего не понимает, что я ей толкую, да, Господи, она когда телевизор смотрит — и то губами шевелит. Она совершенно невежественна и каждый раз, как скажет слово, садится в калошу. Знаю, знаю, о чем ты думаешь, — перебил он себя, чуть ли не умоляющим тоном. — Я сам сторонник женского равенства, но только, если она не тянет на равенство, Бог не дал, я же не виноват, верно? Женился я на ее царском бюсте, она меня заманила, я тогда готовился в пасторы, дураки тогда все были. Ну да что делать, такова жизнь. Он пошевелил усами, как таракан, и громко хохотнул, но глаза у него смотрели растерянно. — Я думаю, у вас еще все может наладиться, — сказала я. Я закрепила весло поперек бортов и влезла в каноэ. Мне припомнилось, что Анна говорила про эмоциональную связь. Одна эмоциональная связь у них была: ненависть друг к другу; а ненависть, подумала я, наверно, почти такая же сильная страсть, как любовь. Супружеская чета, живущая в деревянном барометре на веранде у Поля, — мой идеал; но только они приклеены там навеки, осуждены появляться и исчезать туда-сюда, ясно-пасмурно, и не могут ни на миг покинуть своего обиталища. Когда эти двое снова увидятся, между ними не произойдет никакого объяснения, не будет ни прощения, ни примирения, они уже перешли эту грань. Они даже никогда не помянут того, что произошло, они достигли душевного равновесия, почти покоя. Наши мать с отцом пилят дрова за домом, мать придерживает бревно, белое, березовое, отец орудует пилой, и солнечный благословенный свет сквозит в ветвях деревьев и золотит им волосы. Я развернула лодку. — Эй, — окликнул меня Дэвид. — Куда это ты? — Да так… — Я махнула рукой в направлении плеса. — Кормовой гребец не нужен? — предложил он. — Я знаешь как здорово гребу, тренированный — во! У него это прозвучало просительно, словно он страдал от одиночества, но я не могла его взять, пришлось бы объяснять, в чем дело, да и какая от него помощь. — Нет, спасибо, — ответила я и, встав на колено, накренила каноэ. — Ну ладно, до скорого! — крикнул он мне, расплел свои перекрещенные ноги, встал и зашагал к дому; выгребая на открытую воду, я видела, как, удаляясь, мелькает в просветах между стволами его полосатая трикотажная рубашка. Глава семнадцатая Я гребла к обрыву. Было еще утро, солнце светило искоса. И не желтым, а ослепительно белым. Над головой, так высоко, что почти и неслышно, пролетал самолет, нанизывая города на свой дымный хвост; тоже крестик, поставленный в небе, несвятое распятие. И цапля, что пролетела над нами в первый вечер, вытянув ноги и шею, раскинув крылья в стороны, тоже серо-голубой крест, и та, другая — или это была она же? — которая свисала с дерева. По своей ли воле она умерла, дала ли согласие? Христос — по своей ли? Так ли, иначе ли, все, что принимает страдание и смерть вместо нас, — это и есть Христос; не убивай они птиц и рыб, они убивали бы нас. Животные умирают, чтобы мы жили, они нас замещают, олень, забитый охотниками по осенней поре, — это тоже Христос. И мы их едим, консервированных или так, мы питаемся смертью, умершее тело Христово воскресает в нас, дарует нам жизнь. Баночная ветчина, или тело Спасителя, выходит, что даже растения — это Христос. А мы не желаем поклоняться, организм поклоняется всей кровью и мышцами, а голова, этот шиш, не поклонится, голова не согласна, она жадная, ей все подавай, но благодарности не жди. Я подплыла к обрыву. Американцев поблизости не было. Я продвигалась вдоль каменной стены, прикидывая, где нырнуть. Она обращена к востоку и была сейчас освещена солнцем, лучшее время суток. Начну с левого края. Нырять в одиночку опасно, должен страховать еще один человек. Но я, кажется, помнила, как это делается, мы ныряли с лодок или же связывали себе плоты из отбившихся от сплава бревен; весной, когда сходил лед, они, случалось, разрывали крепь и расплывались в разные стороны, а потом иногда попадались нам в озере — плыли куда-нибудь по одному, точно обломки растаявшей льдины. Я уложила весло в каноэ и стянула через голову майку. Прыгать надо немного отступя от стены, а потом, опускаясь, сближаться, иначе можно разбить голову: камень уходит в воду вроде бы отвесно, но трудно сказать, может, там, под водой, выступ. Я уперлась коленями в кормовую банку, осторожно поставив ступни на борта, медленно встала во весь рост. Подогнула и снова выпрямила ноги — лодка вибрировала, как трамплин на вышке для прыжков в воду. Внизу за кормой шевелился мой силуэт, не отражение, а тень, укороченная, с нечеткими краями, голова в ореоле солнечных лучей. Я подпрыгнула, изогнулась дугой и рассекла воду; работая ногами, стала погружаться, проходя слои озерной воды — от светло-серого ко все более темному, от прохлады к холоду. Взяла немного в сторону, и надо мной встала, уходя кверху, серо-розово-коричневая каменная стена. Я двигалась вдоль нее, ощупывая камень руками, пальцы скользили, как слизняки, глаза в воде видели неотчетливо. Потом мне сдавило легкие, и я, поджав колени, стала всплывать, пуская пузыри, как лягушка, перед лицом колыхались мои собственные волосы, а вверху, между воздухом и водой, висела лодка, врата спасения. Я накренила ее, перевалилась через борт и легла на дно отдышаться; я ничего не обнаружила. Болели плечи — после вчерашнего, да еще сегодня добавила. Я действовала под водой неуверенно, мое тело вспоминало приемы постепенно, так учишься ходить после долгой болезни. Переждав несколько минут, я подгребла немного, провела каноэ дальше вдоль стены и нырнула снова, напрягая зрение, не зная, что должна увидеть; отпечаток ладони или фигуру животного, тело хвостатой ящерицы с рогами и плоской мордой, или птицу, или лодку с торчащими веслами, или абстрактный рисунок, круг, луну, или же детски беспомощное, вытянутое и статичное изображение человека. Кончился воздух, я всплыла на поверхность. Здесь нет, может быть, правее или глубже? Я была убеждена, что они где-то здесь, не стал бы он так четко расставлять на карте кресты и цифры безо всякого смысла, незачем, это на него не похоже, он всегда соблюдал свои собственные правила, аксиомы. В следующее погружение мне показалось, что я вижу словно бы какое-то пятно, какие-то очертания, но я уже перевернулась, чтобы всплыть наверх. Меня начинало мутить, туманилось зрение, я лежала в лодке, а ребра ходили ходуном, надо было сделать перерыв, на полчаса по крайней мере, но я торжествовала; они там, сейчас я их найду. И очертя голову я снова встала на борта и прыгнула. Бледно-зеленый свет, потом темнота, слой за слоем, глубже, чем в прежние разы, до самого дна; вода как бы загустела, в ней трепетали и проносились взад-вперед огненные точки, красные и синие, желтые и белые, я поняла, что это рыбы, обитательницы глубин, плавники с фосфоресцирующей оторочкой, неоновые пасти. Вот чудесно, что я так далеко забралась, я любовалась рыбами, они проплывали, точно световые узоры перед закрытыми глазами, руки и ноги у меня были невесомые, плавучие; я чуть не забыла про каменную стену и фигуру. Но вот она, только это был не рисунок, не изображение на камне. Она оказалась подо мной, она подымалась мне навстречу из самых дальних глубин, это было нечто продолговатое и темное, с повисшими конечностями, неясных очертаний, но с глазами, они были открыты, и я знала, что это смерть, мертвое тело. Я рванулась кверху, ужас выбился у меня изо рта гроздью серебряных пузырьков, боязнь сдавила горло, запертый крик душил. Зеленое днище лодки маячило высоко вверху, вокруг него играли солнечные блики, спасательный буй, путеводный свет. Но там была не одна лодка, а две, мой челнок раздвоился, или же у меня двоилось в глазах. Рука моя разбила водную гладь и ухватилась за борт, за рукой — голова; из носа текли струи воды, я глотала воздух, в горле и под ложечкой стояли комья, волосы липли, как водоросли, все озеро было омерзительно, наполнено смертью, она липла ко мне. Во втором каноэ сидел Джо. Он проговорил: — Он мне показал, куда ты поплыла. Должно быть, он подплыл, когда я только что нырнула, но я не успела его заметить. Я ничего не смогла ему ответить, легкие мои просили воздуха, обессиленные руки едва сумели втянуть тело через борт в лодку. — Чего это ты тут делаешь? — спросил он. Я лежала на дне лодки. Я закрыла глаза и хотела, чтобы его не было. Мысленно я снова видела это: сначала у меня мелькнула мысль, что я видела моего утопшего брата, мертвое лицо в ореоле колышущихся волос — образ, сформировавшийся в моей памяти еще до того, как я родилась на свет. Только это не мог быть он, он же, в конце концов, не утонул и находился сейчас совсем в другом месте. Но потом я поняла; я вовсе не брата помнила, брат — это маскировка. Было так: скрюченное в пробирке существо, глядящее на меня сквозь стекло, как заспиртованная кошка; большие студенистые глаза, плавники вместо рук, рыбьи жабры, я не могла его освободить, оно уже умерло, захлебнулось на воздухе. Оно витало надо мной, когда я очнулась от наркоза, реяло в воздухе, как чаша, как зловещий Грааль, и я подумала: что бы это ни было, часть меня или отдельное существо, но я его убила. Не ребенок, но могло бы стать ребенком, я помешала. Вода стекала с меня на дно лодки, я лежала в луже. Я тогда пришла в ярость, сбила сосуд со стола, моя жизнь растеклась по полу: стеклянное яйцо и лужа крови, и ничего нельзя было уже сделать. Это все неправда, я его не видела, они выскребли его в ведро и выплеснули куда полагается, спустили в канализационные трубы к тому времени, когда я пришла в себя. Оно уплыло обратно в океан — я протянула руку, но там ничего не было. Сосуд был логический, чистая логика — останки пленных и разлагающихся существ за стеклом, выделенным из моей головы, ограждение, стена между мной и смертью. И не в больнице, не было даже этого благословения законности, официального оформления. А просто — дом, убогая гостиная с журналами, темно-красная дорожка в коридоре, вьющиеся растения, цветы, лимонный запах мебельной политуры, укромные двери, шепот. Им важно было выставить тебя вон как можно скорее. Будто бы не медсестра, острый запах подмышек, лицо припудрено участием. Идем по коридору, от цветка к цветку, ее преступная рука на моем локте, другой рукой держусь за стену. Кольцо у меня на пальце. Все было вполне реально, такой реальности мне до гроба хватит, я не могла ее принять, этой вивисекции, причиненной мною гибели; мне нужна была другая версия. Я сложила куски, как смогла, склеила, разгладила, кое-что подмазала, залепила, получился коллаж, комбинированный снимок — фальшивая память, как бывают фальшивые паспорта. Но бумажный дом все-таки лучше, чем никакой, в нем почти можно жить, я вот прожила до сих пор. Сам он не поехал со мной туда — у его детей, у настоящих детей, справлялся день рождения. Но потом он заехал, забрал меня оттуда. День был жаркий, когда мы вышли на солнце, то сначала не могли смотреть. Это была не свадьба, там не было голубей, здание почты, окруженное газоном, находилось в другом конце города, я на этой почте покупала марки; а фонтан с дельфинами и херувимчиком без половины лица — это из лесопромышленного поселка, я его примыслила, чтобы внести что-то от себя. — Все уже позади, — сказал он. — Тебе лучше? Я была опустошена, выпотрошена; я пахла солью и йодом, во мне оставили зерно смерти, как семя. — Тебе холодно, — сказал он. — Ну поехали, надо поскорее доставить тебя домой. Он разглядывал меня в жарком свете, держа руки на руле, как ни в чем не бывало, оно и лучше. У меня на коленях, прижатые к опустевшему животу, лежали сумка и чемоданчик. Я не могла вернуться домой, я так больше туда и не вернулась, только отправила им открытку. Они и не узнали никогда про это, не знали, почему я ушла из дома. Я не могла им объяснить, мне не позволяло их целомудрие, опасное целомудрие, отгораживавшее их, как стекло; их искусственный садик, оранжерея. Они не преподавали нам знаний о зле, потому что сами о нем не ведали, как же мне было описать им его? Они были из другой эры, доисторической когда все женились и обзаводились семьями и у всех росли дети в саду, будто подсолнечники, — далеко от нас, как эскимосы или мастодонты. Я открыла глаза и села, Джо все еще был рядом, он держался за борт моей лодки. — Тебе что, плохо? — спросил он. Его голос донесся до меня еле слышно, словно чем-то заглушенный. Он сказал, что я должна, он меня толкнул на это; по его словам выходило, будто все это законно и просто, вроде как бородавку удалить. Он говорил, что это не человек, а всего лишь животное; но я должна бы понять, что нет никакой разницы, оно пряталось во мне, как в норке, а я, вместо того чтобы укрыть его, позволила им его поймать. Могла сказать «нет», но не сказала; и значит, я не лучше их, я тоже убийца. После кровопролития, преступления, он все не мог взять в толк, как это я не хочу его больше видеть. Он недоумевал, обижался, он ожидал признательности, ведь он все для меня сам устроил, благодаря ему я опять в полном порядке, вон как огурчик; другим-то на его месте, говорил он, горя бы мало. С той поры я постоянно носила в себе эту смерть, обрастающую новыми слоями, как опухоль, как черная жемчужина; а признательность, которую я теперь испытывала, была не ему. Надо было выйти на берег и что-нибудь там оставить; так полагалось — оставить что-то из одежды, вид жертвоприношения. Мне жаль теперь было тех монеток, которые я послушно клала в церкви на блюдо для сбора пожертвований, я так мало получила взамен; давно утратили силу их улыбчивые гравированные Иисусы и те, другие, в виде статуй, застывшие в неловких стилизованных позах; священное троекратное имя низведено до простого ругательства. Только здешние боги, иже суть и на суше и в воде, непризнанные или преданные забвению, давали мне то, в чем я нуждалась, давали в щедрости своей. Теперь крестики на карте и рисунки обрели окончательный смысл: сначала он, очевидно, просто искал наскальную живопись, выбирал по карте подходящие места, находил, прорисовывал, фотографировал — хобби пенсионера. Но потом они открылись ему. Индейцы не владели тайной спасения, но они знали когда-то места, в которых оно живет, и помечали их мистическими знаками, священные места, где можно познать истину. Не было наскальных изображений на озере Белой Березы, как не было их и здесь, его последние рисунки не скопированы с камня. Он открыл новые места, новых оракулов и рисовал то, что видел сам, как еще раньше видела их я; подлинные видения те, что в конце, когда логика бессильна. Когда это с ним случилось впервые, он, наверно, был страшно испуган, это было как шагнуть в обычную дверь и оказаться в другой галактике — фиолетовые деревья, красные луны, зеленое солнце. Я взмахнула веслом, и пальцы Джо разжались. Моя лодка устремилась к берегу. Я сунула ноги в кеды, скатала майку в узелок и вышла, привязав чалку к ближнему дереву. И стала подниматься сбоку по крутому склону на самый верх каменной стены, по левую руку деревья, по правую — обрыв; пахло пихтой, кустарник царапал мне голые колени. Там был уступ, я заметила его с воды, на него можно было забросить мою майку; я не знала по имени тех, кому оставляла приношение, но они существовали, они были здесь и обладали силой. Свечи перед статуями, костыли у подножия, цветы в стеклянных банках у придорожных крестов — признательность за исцеление, пусть вымоленное, пусть даже частичное. Что-нибудь из одежды будет лучше, она ближе и необходимее, ведь и они меня одарили щедрее: не какая-то одна рука или глаз, ко мне стали возвращаться, просачиваться в меня чувства, меня всю покалывало, как иголочками, будто онемевшую ногу. Вот уже можно заглянуть на уступ, он весь зарос ягелем, густо сплетенным в комки, кончики подкрашены солнцем. Совсем близко, рукой можно достать. Я плотно скатала майку и забросила на уступ. Снизу по склону ломился кто-то грузный, трещали сучья. Я совсем забыла про Джо. Он долез до верха и взял меня за плечи. — Тебе что, плохо? — спросил он еще раз. Я не любила его, я была от него далеко, он виделся мне словно сквозь немытое окно или промасленную бумагу; здесь ему было не место. Однако он существовал, он имел право жить. Мне захотелось научить его, как измениться, чтобы добраться туда, где я. — Нет, — ответила я. Я прикоснулась ладонью к его локтю. Моя ладонь коснулась его локтя. Ладонь коснулась локтя. Язык расчленяет нас на части, а я хотела цельности. Он поцеловал меня. Я осталась по эту сторону окна. Когда его голова отодвинулась, я сказала: — Я тебя не люблю. Я хотела объяснить, но он, кажется, не услышал, его губы были у меня на плече, а пальцы расстегивали застежку у меня за спиной, потом поползли по бокам, он толкал меня, будто складывал садовый стул, хотел, чтобы я легла на землю. Я вытянулась внутри себя во весь рост, подо мной топорщились сучки и иголки. В эту минуту я подумала: может быть, для него я тоже дверь туда, как озеро было дверью для меня? В нем сгустился лес, полуденное солнце спряталось за его головой, лица было не видно, солнечные лучи исходили из темной сердцевины, от моей тени. Но покровы раскрылись, и я увидела, что он — человек, он мне не нужен, это кощунство, он тоже убийца, у него за спиной раскиданы глиняные жертвы, изуродованные, погубленные, а он и не подозревает, не ведает о себе, о своем пособничестве смерти. — Не надо, — сказала я. — Я не хочу. — Да что с тобой? — спросил он, сердясь. А потом придавил меня к земле, пальцы — наручники, зубы вжимая в губы, наказывая меня, настойчивость его тела — довод в споре. Но я вырвала руку и просунула между ним и собою, надавила ему на горло, он откинул голову. — Я забеременею, — сказала я. — Сейчас как раз время. Это была правда, его она остановила: плоть, порождающая новую плоть, — чудо, их всех оно отпугивает. Он первым догреб до мостков, оставив меня позади, его бешенство влекло лодку мощно, как мотор. Когда я причалила, он уже исчез. Глава восемнадцатая В доме никого не было. Он изменился, стал будто просторнее, казалось, я Бог весть как давно в нем не была; та часть меня, которая начала возвращение, еще к нему не привыкла. Я снова вышла наружу, откинула крючок на калитке в загородку и села там на качели, осторожно, не плюхаясь сразу, но веревки держали. Сидела, не отрывая ног от земли, покачиваясь взад-вперед. Валуны, деревья, песочница, в которой я строила домики, галькой выкладывая окна. Птицы тоже были здесь, сойки, синицы; но меня они боялись, неприрученные. Я покрутила кольцо у себя на левой руке, сувенир, его подарок, — простой золотой ободок, он говорил, что не любит ничего кричащего; с кольцом было проще устраиваться в мотелях, золотой ключик, а в промежутках я носила его на цепочке на шее. Холодные ванные, одна на два смежных номера, кафель студит пятки, идешь, завернутая в чужое полотенце, — в резиновые времена, когда предохранялись. Он клал часы на тумбочках так, чтобы видеть время, чтобы, не дай Бог, не опоздать. Я для него могла быть кем угодно, но он для меня был уникальным, первым, здесь я проходила обучение. Я боготворила его, юная возлюбленная, идолопоклонница, я сберегала все написанное его рукой, как святые чудотворные реликвии, писем он не писал, в моем распоряжении были только критические разборы моих рисунков, красным карандашом на отдельном листочке, подколотом канцелярской скрепкой. Ставил он мне все больше «уды», он был идеалистом и не хотел, чтобы наши «отношения», как он это называл, влияли на его эстетические оценки. Он хотел, чтобы наши «отношения» вообще ни на что не влияли, они должны были быть сами по себе, а жизнь — сама по себе. Диплом в рамочке на стене — свидетельство того, что он еще молод. Но он говорил, что любит меня, это правда; это я не присочинила. Говорил в ту ночь, когда я заперлась в ванной и пустила воду, а он плакал за дверью. Когда я сдалась в конце концов и вышла, он показал мне фотоснимки своей жены и детей, его аргументы, его семейство, чучела на пьедесталах, у них и имена были, он сказал, что я должна проявить зрелость. Я услышала словно бы вой бормашины, тонкий писк приближающейся моторки; опять какие-то американцы; я слезла с качелей и спустилась на несколько ступенек к воде, где меня не будет видно за деревьями. Они сбросили обороты и по широкой дуге завернули в наш залив. Я пригнулась, замерла и жду. Сначала думала, что они пристанут, но они только глазели, разведывали, обсуждали план нападения и захвата. Указывали на дом, переговаривались, посверкивали биноклями. А потом опять набрали скорость и умчались к утесу, обители богов. Напрасно, они ничего не поймают, им не позволено. Им и приближаться туда опасно, они ведь не знают о существовании тайных сил и могут причинить себе вред, один ложный жест, бросок железного крючка в заповедные воды — и все займется, как от электричества или от гранаты. Я выжила, потому что со мной был талисман, отец оставил мне путеводные знаки, человеко-зверей и лабиринт чисел. Мать тоже, по справедливости, должна была бы мне что-нибудь оставить, завещать. Его наследство сложное, запутанное, а ее было бы простым, как человеческая ладонь, последний штрих. Я — пока еще не совсем я, мне еще причитается дар и от него, и от нее. Я собралась было идти искать, но увидела Дэвида, трусившего по дорожке из отхожего домика. — Эй, — окликнул он меня. — Анну не видела? — Нет, — ответила я. Теперь, если вернуться в дом или в огород, он увяжется за мной и будет разговаривать. Я встала, спустилась по ступенькам вниз и, нырнув в высокую траву, ступила на лесную дорожку. Зеленая прохлада, вокруг — деревья, совсем молодые деревья и пни в черной угольной коросте, изуродованные и облезшие, — следы былой катастрофы. Взгляд проникает вперед и по обе стороны, выхватывая предметы; имена их гаснут, а вид и назначение остаются, животные без существительных понимают, что съедобно, а что нет. Шесть листков и три листка — корень у этой травки хрусткий. Белые стебли, изогнутые, как знак вопроса, по-рыбьи отсвечивают в полутьме, трупное растение, несъедобное. Желтые древесные грибы, будто растопыренные пальцы, безымянные, всех их по названиям я никогда не могла упомнить; а чуть поодаль — настоящий гриб, шляпка, бахрома на ножке, белые как мел пластины и имя: ангел смерти, смертельный яд. Под ним — невидимая часть, тонкая нитяная подземная сеть, а это — всего лишь расцветший на ней мясистый цветок, недолговечный, как сосулька, льдистый нарост; завтра он растает, а корни останутся. Если бы наши тела обитали под землей, а наружу сквозь лиственный перегной высовывались одни волосы, тоже можно было подумать, что мы — всего только эти растительные нити. Для того-то и изобрели гробы и прячут в них мертвых, стараются сохранять, грим накладывают — не хотят, чтобы они развеялись по миру и стали еще чем-то. Камень, на котором выбиты имя и дата, давит на них сверху. Ей бы очень не понравился тот ящик, ее бы воля, она бы из него постаралась выбраться. Я должна была выкрасть ее из палаты, привезти сюда и отпустить одну в лес, она бы так и так умерла, но быстрее и сознательнее, не то что у них в стеклянной коробке. Гриб вырос из земли — чистая радость, чистая смерть, ослепительно белый, как снег. Сзади зашуршали сухие листья; он выследил меня и явился сюда. — Что делаешь? — спросил он. Я не обернулась и ничего не сказала, но он и не ждал ответа, он подошел, сел рядом и спросил: — Это что у тебя? Мне понадобилось сделать над собой усилие, чтобы произнести ответ, английские слова ощущались на языке как привозные, как иностранные; будто бы велись одновременно, перебивая друг друга, два отдельных разговора. — Гриб, — выговорила я. Этого было мало, ему нужно конкретное название, имя. Рот мой напрягся, как у заики, и выскочила латынь: — Amanita. — Шик, — похвалил он, гриб его не заинтересовал. Я мысленно приказала ему встать и уйти, но он не ушел; посидев немного так, он положил ладонь мне на колено. — Ну? — спросил он. Я посмотрела ему в лицо. Он улыбался, как добрый дядюшка; в голове у него зрел план и морщил кожу на лбу. Я скинула его руку, но он положил ее снова. — Так как? — спросил он. — Ты ведь хотела, чтобы я за тобой пошел. Он давил на мое колено и отнимал мою силу, она уйдет, и я опять распадусь, ложь вернет свои права. — Пожалуйста, не надо, — попросила я. — Но-но, без этого, — сказал он. — Ты девчонка смачная, дело знаешь и не замужем. Он обхватил меня рукой, узурпатор, и притянул к себе; шея у него была в складках и веснушках, уже наметился второй подбородок, пахло его волосами. Усы щекотали мне щеку. Я вырвалась и встала. — Зачем ты это? — спросила я. — Суешься в чужие дела. И потерла локоть, которым прикасалась к нему. Он понял меня не так и улыбнулся еще настырнее. — Да ты не жмись, — сказал он. — Я Джо не скажу. Мы поладим, вот увидишь. Для здоровья полезно. Взбодришься. — И захихикал. Он говорил об этом так, будто речь шла об утренней гимнастике или показательном плавании в хлорированной воде бассейна где-нибудь в Калифорнии. — Я не взбодрюсь, — сказала я. — Я забеременею. Он недоверчиво вздернул брови. — Что-то ты заливаешь. Слава Богу, двадцатый век. — Нет, — ответила я. — Здесь не двадцатый. Он тоже встал и шагнул ко мне. Я попятилась. Лицо у него пошло красными пятнами, как шея индюка, но голос звучал еще рассудительно. — Слушай, — сказал он, — я, конечно, понимаю, ты живешь в Стране Грез, но не станешь же ты меня уверять, что не знаешь, где сейчас находится Джо? Он не такой благородный, он сейчас забрался в кусты с этой ходячей задницей и в настоящую минуту как раз приступил к делу. И взглянул на часы, словно сверялся по графику. Видно было, что он остался очень собой доволен, глаза его отсвечивали, как две пробирки. — Да? — сказала я и немного подумала. — Может быть, они друг друга любят. — Это было бы логично, и он и она способны на любовь. — А ты что, меня любишь? — спросила я на всякий случай: вдруг я его не так поняла. — Ты поэтому? Он решил, что я то ли дура, то ли издеваюсь над ним, и только крякнул. Потом помолчал и сказал, долбя свое: — Ты же не захочешь это ему так спустить? Око за око, как говорится. И скрестил руки, изложив свою позицию. Он взывал к возмездию. У него выходило так, будто это мой долг, моя святая обязанность, справедливость от меня этого требовала. Часы у него на руке сверкнули стеклянно и серебряно; наверно, он заводится от часов, включается, выключается. Нужна только подходящая фраза, правильно выбранные слова. — Мне очень жаль, — сказала я. — Но ты меня не волнуешь. — Ты… ты, — зашипел он, подыскивая слова, — тварь! Сила вернулась в мои глаза, я снова видела его насквозь, он был самозванец, суррогат человека, весь оклеенный слоями политических лозунгов, вырезок из журналов, афиш, глаголов и существительных — обрывки, полосы, кусочки. Когда-то, в молодости, одетый в черное, он стучался к людям, но и это был маскарад, униформа; а теперь, лысеющий, не знал, на каком языке говорить, свой позабыл, приходится подражать чужому. Американское старье проступало на нем как лишай или плесень, больной, корявый, ему уже ничем не поможешь: понадобилась бы целая вечность, чтобы его вылечить, откопать, отскоблить, добраться до того, что было в нем правдой. — Ну и подавись, — сказал он мне. — Я не собираюсь клянчить у тебя это дешевое удовольствие. Я обошла его стороной и двинулась обратно к дому. Мне сейчас особенно нужно было найти то, что она где-то оставила мне в наследство; отцовского заступничества не хватало, оно давало только знания, но существовали еще и другие боги, его боги были все головные, рога, растущие из мозга. Мало увидеть, надо и действовать. Я думала, он останется на месте, хотя бы пока я не скроюсь из виду, но он пошел следом за мной. — Извини, что я так погорячился, — сказал он мне сзади, голос опять был другой, теперь почтительный. — Пусть это все останется между нами, ладно? Не говори Анне, а? — Если бы он добился своего, то сам бы рассказал Анне при первом же удобном случае. — Я тебя за это уважаю, правда-правда. — Да ладно, чего там, — ответила я; я знала, что это вранье. Они сидели у стола на привычных местах, а я подавала ужин. Обеда сегодня не было, но они об этом не заикнулись. — В котором часу будет Эванс? — спросила я. — В десять, пол-одиннадцатого, — сказал Дэвид. — Хорошо время провели? — спросил он у Анны. Джо наколол на вилку молодую картофелину и запихнул в рот. — Божественно, — ответила Анна. — Я позагорала и дочитала книжку, а потом у нас был длинный интересный разговор с Джо, а потом я ходила гулять. — Джо жевал с закрытым ртом, молча двигал подбородком, немое опровержение. — А вы? — Отлично! — провозгласил Дэвид с неестественной жизнерадостностью. Он положил локоть на стол и словно случайно задел мою руку — нарочно, чтобы она видела. Я отодвинулась, он обманывал ее, животные вот не лгут. Анна печально улыбнулась. Я посмотрела: он не смеялся, он уставился на нее, глаза в глаза, лицо у него обрюзгло, складки углубились. Им все друг о друге известно, подумала я, вот почему они так грустны, но Анна не просто грустна, она в отчаянии, собственное тело — ее единственное оружие, и она ведет смертный бой за свою жизнь, ее жизнь — это Дэвид, она ведет непрерывный бой, потому что, стоит ей сдаться, равновесие сил нарушится, и он от нее уйдет. Уйдет куда-нибудь еще, чтобы продолжать войну. Но я не хотела участвовать. Я сказала Анне: — Того, что ты думаешь, не было. Он меня просил, но я не согласилась. Я хотела убедить ее, что я ей не враг. Она перевела взгляд с него на меня. — Ах, как это чисто с твоей стороны, — проговорила она. Я сделала ошибку, ей не понравилось, что я не уступила, это укор ей. — О, она вся такая чистая, куда там, — сказал Дэвид. — Чистюлька. — Джо говорит, она и с ним больше не хочет, — произнесла Анна, не отводя от меня глаз. Джо ничего не сказал, он снова жевал картофелину. — Она ненавидит мужчин, — весело предположил Дэвид. — Либо ненавидит, либо сама хотела бы быть мужчиной. Угадал? Кольцо глаз, трибунал; еще минута, и они, взявшись за руки, поведут вокруг меня хоровод, а после этого — веревка и костер, исцеление от ереси. Может быть, они и правы, я перелистала всех своих знакомых мужчин, соображая, ненавижу я их или нет. Но потом я поняла, что я не мужчин ненавижу, а американцев, род человеческий, и мужчин, и женщин. Им было дано право выбора, но они отвернулись от богов, и теперь настал срок мне выбирать, на чьей я стороне. Я хотела бы, чтобы была такая машина: нажмешь кнопку — и они исчезли, испарились, не повредив ничего вокруг, освободили бы место для животных, и животные будут спасены. — Ты что же молчишь? Отвечай, — поддразнила Анна. — Нет, — сказала я. Анна вздохнула: — О Господи, не человек она, что ли? И они оба горестно рассмеялись. Глава девятнадцатая Я убрала со стола, соскребла с тарелок обрезки свиного сала от консервированной ветчины и бросила в печку — пища для мертвецов. Если их хорошо кормить, они вернутся, или, кажется, наоборот: если их хорошо кормить, они останутся там, это написано в одной книге, но я забыла. Анна сказала, что вымоет посуду. Вроде извинения, искупления за то, что предпочла вести бой не против него, а на его стороне. В кои веки. Она гремела ножами и вилками в тазу, напевая, чтобы не разговаривать, время доверительных разговоров прошло; ее голос заполонил кухню, оккупировал. Оставалось искать только в доме. Еще до ужина я осмотрела сарай, когда ходила за лопатой, и огород, когда копала картошку; ни там, ни там ничего не было, я бы сразу узнала, если б увидела. Это должно быть что-то из ряда вон, чего не было раньше, до моего отъезда, яблоко среди апельсинов, как в старых арифметических задачниках. Что-то такое, что она предназначила именно мне и спрятала так, чтобы я смогла найти, когда буду готова. Подобно отцовской загадке, еще одно связующее звено, ведь прямо к ним мы подойти не можем. Я вытирала за Анной тарелки, вглядываясь в каждую: не новая ли? Но ни одной не прибавилось после моего отъезда, материнский дар был не здесь. В большой комнате ничего особенного я нигде не заметила; когда мы кончили прибираться, я зашла в комнату Дэвида и Анны: здесь висела ее кожаная куртка, ее так и не повесили на место после нашей поездки. Я порылась в карманах: там было пусто, только металлическая трубочка из-под аспирина, старая бумажная салфетка и подсолнуховая шелуха. И еще — обугленный фильтр от Анниной сигареты, я его бросила на пол и раздавила каблуком. Оставалась одна только моя комната. Едва переступив порог, я ощутила силу, она бежала по рукам и перетекала в пальцы, это было где-то здесь, близко. Я обвела глазами стены, полки — ничего; мои нарисованные красотки следили за мной из-под колких ресниц. И тогда я сообразила: конечно, в альбомах, я засунула их под матрац, даже не просмотрев, это — последняя возможность, и им здесь вообще не место, они хранились в городе, в сундуке. Я услышала нарастающий гул мотора, звук более густой, чем у рыбацкой моторки. — Эй, смотрите-ка! — крикнула Анна из-за перегородки. — Большая лодка! Мы вышли на мыс: это был полицейский катер вроде тех, на которых ездят инспектора рыбнадзора, сейчас будут проверять, как в прежние времена, нет ли у нас свежевыловленной рыбы и есть ли соответствующие лицензии, проформа. Катер сбавил скорость и подрулил к мосткам. Там как раз находился Дэвид, ему так и так надо было бы к ним выйти, документы хранились у него. Я вернулась в дом, а Анна из праздного любопытства зашагала по ступенькам вниз. Из катера вышли двое мужчин, полиция или егеря, но в штатском; потом еще один, светловолосый, похожий на Клода из деревни, и четвертый, постарше, по виду вроде бы Поль. Странно, что Поль прибыл на катере, он ездил к нам в гости на собственной моторке. Дэвид поздоровался со всеми за руку, и они сгрудились на мостках, негромко разговаривая. Дэвид полез было в карман за лицензией, потом поскреб в затылке, видно чем-то озадаченный. Из-за дома появился Джо, подошел, и разговор возобновился по второму кругу. Анна подняла голову и оглянулась на меня. Потом я увидела, что Дэвид, шагая через две ступеньки, торопливо подымается наверх. Вот он хлопнул сетчатой дверью. — Нашли твоего отца, — проговорил он, отдуваясь после подъема. И сморщился, выражая соболезнование. Снова хлопнула дверь, на этот раз — Анна, он обнял ее за плечи, они стояли и разглядывали меня так же настырно и хищно, как за ужином. — Да? — сказала я. — Где же? — Какие-то американцы нашли его в озере. Удили рыбу и по ошибке зацепили его; тело уже неузнаваемо, но вон тот пожилой тип, Поль, не упомню фамилию, он говорит, ты его знаешь, так он узнал по одежде. Они считают, он свалился с обрыва, череп проломлен. Жалкий фокусник, достающий из ниоткуда моего отца, точно чучело кролика из шляпы. — Где? — спросила я опять. — Это ужасно, — бормотала Анна. — Я так тебе сочувствую. — Где это произошло, они точно не знают, — ответил Дэвид. — Могло снести течением. У него на шее висел большой фотоаппарат, они считают, что из-за этого он не мог всплыть, а то бы его нашли гораздо раньше. В глазах его было торжество. Хитрый, догадался про фотоаппарат, я ведь им не говорила, что не могу найти фотоаппарат. Видно, мысль у него работала быстро, раз он успел все это придумать за такое короткое время; что он лжет, я знала твердо, это он хочет со мной рассчитаться. — А лицензию на рыбную ловлю они велели показать? — спросила я. — Нет, — ответил он с деланным недоумением. — Хочешь сама поговорить с ними? Это был с его стороны рискованный шаг, он не учел, что так я могла бы сразу вывести его на чистую воду. А может быть, он того и хотел, может быть, он просто меня разыгрывал. Я решила держаться так, будто верю ему, посмотрим, как он будет выкручиваться. — Нет, — ответила я на его вопрос. — Передай им, что я слишком расстроена. Завтра, когда приедем в деревню, я поговорю с Полем, ну, насчет формальностей — так это у них называется: формальности. Он бы захотел, чтобы его похоронили где-нибудь здесь. Убедительная черточка, если Дэвид мог придумывать, я тоже могу, я читала довольно детективов с убийствами. Сыщики, чудаковатые отшельники, собиратели орхидей, проницательные старушки с подсиненными седыми волосами, девушки с ножом в одной руке и фонариком — в другой. Для них все логично. Но в действительности-то нет, хотелось мне ему крикнуть, в действительности так не бывает, ты перехитрил сам себя. Они с Анной переглянулись, они-то надеялись, что причинят мне страдание. — Ладно, — сказал он. Анна начала было: — А разве ты не хотела бы… Но, не договорив, замолчала. И они зашагали бок о бок вниз по ступенькам, и вид у обоих был разочарованный, их ловушка не сработала. Я ушла в другую комнату и вытащила из-под матраца старые альбомы. Еще не совсем стемнело, хватало света, чтобы все разглядеть, но я нарочно зажмурила глаза, оглаживая обложки кончиками пальцев. Один был толще и горячее, я подняла его, дала листам раскрыться. Вот он, дар моей матери, теперь можно смотреть. На остальных страницах были ранние люди, из круглых голов во все стороны торчали волосы, будто лучи или иглы, тут же и солнца с нарисованными лицами; но сам дар был вложен, отдельный, вырванный лист, рисунок цветными карандашами. Слева — женщина, у нее круглый лунообразный живот, в нем сидит младенец и глядит наружу. А справа — мужчина с рогами, как у коровы, и колючим хвостом. Это был мой рисунок, я сама его рисовала. Младенец изображал меня самое до рождения, а мужчина — это бог, я таким нарисовала его в ту зиму, когда брат проходил в школе про дьявола и Бога, — потому что, если дьяволу можно ходить с хвостом и рогами, пусть они будут и у Бога, полезная вещь. Таково было некогда значение этих рисунков, но с тех пор оно утратилось, как и первоначальное значение наскальной живописи. Теперь они были моими путеводными знаками, она сохранила их для меня, пиктограммы, надо было только прочесть их теперь, разгадать с помощью вновь обретенной силы. Боги, изображения богов, видеть их в их истинном обличье нельзя, это смертельно. Но только пока ты — человек. После преображения они доступны. Однако прежде надо погрузиться в стихию нового языка. Заработал мотор, катер уходил. Я вложила рисунок в альбом и спрятала под матрац. Послышались их шаги, они поднялись от мостков; я осталась у себя в комнате. Они засветили лампу; слышно было, как Дэвид что-то достает, это карты, он стал раскладывать пасьянс; потом голос Анны, ей нужна еще одна колода. Они раскладывали в две колоды, лихо, как записные игроки, щелкая картами об стол и односложно комментируя успехи и промахи. Джо сидел на лавке в углу, мне слышно было, как он трется спиной о стену. Для него правда еще возможна, его спасение в отсутствии слов; но те, остальные, уже превращаются в металл, кожа гальванизируется, головы спекаются в медные шишаки, внутри зреют сложные проволочные переплетения. Карты шлепают об стол. Я разжимаю кулак, отпускаю, это снова рука, на ладони сетка следов, линия жизни, прошедшее, настоящее, будущее, в ней — разрыв, но концы сходятся, когда сводишь пальцы в щепоть. Если линия сердца и линия головы совпадают, объясняла нам Анна, тогда ты либо преступник, либо идиот, либо святой. Как действовать дальше? Они разговаривают вполголоса, не обо мне, они ведь знают, что я слушаю. Они сторонятся меня, считают, что я веду себя неприлично, по их мнению, я должна быть переполнена смертью, должна облачиться в траур. Но ничто не умерло, все живо, все ждет случая ожить. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ Глава двадцатая Закат, алый, как тюльпан, постепенно тускнел, делался телесным, пленчатым. Теперь остались в окне только полосы, сиреневые и лиловые, небо рассечено квадратами оконной рамы, а там, дальше, — переплетением ветвей, наложением листа на лист. Я в постели, под одеялом, сброшенная одежда валяется на полу, скоро он будет здесь, долго они не выдержат. Тихий разговор, шорох собираемых карт, бульканье, плевки — чистят зубы. Кто-то втягивает воздух и дует — лампа погашена, карманные фонарики водят лучами по потолку. Он открывает дверь, нерешительно останавливается на пороге, гасит фонарик, после того, что было утром и днем, он не знает, как ко мне подойти. Я притворяюсь спящей, он ощупью пробирается по комнате, неслышно, как по мху, и расстегивает молнию своей шкуры. Он думает, что я страдаю, и хочет устраниться, отворачивается от меня; но я протягиваю руку, провожу ладонью по его телу, от неожиданности он вздрагивает, он не знал, что я не сплю. Через минуту он поворачивается ко мне, напрягшись, охватывает меня обеими руками, и я чувствую запах Анны: крем для загара, розовая пудра, сигаретный дым, но это мне не мешает, мешают другие запахи; простыни, шерсть, мыло, химически обработанные звериные кожи — здесь я не могу. Я сажусь, спускаю ноги с кровати. — Ну что опять? — шепчет он. Я тяну его за руки. — Не здесь. — Господи! Он пробует уложить меня обратно, но я зацепляюсь ступнями за ножки кровати. — Ничего не говори, — прошу я. Тогда он тоже вылезает из постели и идет за мной из этой комнаты в большую, через большую к дверям. Я отпираю сетчатую дверь, затем деревянную и беру его за руку: там, снаружи, — опасность, от которой я ограждена, а он нет, надо, чтобы он находился поблизости от меня, в радиусе. Мы идем через двор, босые и голые, луна только встает, и в ее серо-зеленом свете его тело белеет, белеют стволы деревьев и белые овалы его глаз. Он движется, как слепой, высоко перешагивая через пятна тени, больно спотыкаясь о неровности земли, он еще не выучился видеть в темноте. Мои щупальца-ноги и свободная рука чуют путь, обувь — преграда между землей и прикосновением. Та-там! — как два удара сердца, это кролики предостерегают друг друга и нас. На том берегу — сова, голос перистый, когтистый, черное на черном, в сердце кровь. Я ложусь, но так, чтобы луна была у меня по левую руку, а отсутствующее солнце — по правую. Он опускается на колени, он дрожит, листья надо мной и вокруг влажны от росы, а может быть, это озерная вода просочилась сквозь камни и песок, мы у самого берега, плещутся мелкие волны. Надо будет ему погуще зарасти шерстью. — Ну что ты? — спрашивает он. — Что с тобой? Я кладу ладони ему на плечи, он мускулистый и неясный, силуэт без лица, волосы и борода точно грива, освещенная сзади луной. Он поворачивается, наклоняется надо мной, взблескивают глаза, его бьет дрожь, это страх, или напряженная плоть, или холод. Я тяну его книзу, волосы и борода падают на меня, как растения, губы мягче воды. Я чувствую его тяжесть, теплый камень, почти живой. — Я люблю тебя, — говорит он мне в шею, из катехизиса. Он сжал зубы, медлит, он хочет, чтобы было как в городе, барочные завитушки, замысловатые и умственные, как компьютер, но я не хочу ждать, удовольствие — это лишнее, животные не испытывают удовольствия. Сейчас как раз время, я спешу. Он содрогается, и тогда я ощущаю, как мой погибший ребенок всплывает во мне, прощает меня, подымается со дна озера, где так долго был пленником, глаза и зубы у него фосфоресцируют, зубы заходят друг за друга, скрещиваются, как пальцы, он развивается, расцветает, обрастает щупальцами. На этот раз я управлюсь одна, устроившись в углу над ворохом старых газет или лучше над кучей сухих листьев, листья чище. Дитя выскользнет легко, как яйцо, как котенок, я его оближу и перегрызу пуповину, кровь вернется в родную землю; и полная луна будет смотреть и притягивать. А утром я смогу его разглядеть, он будет весь покрыт шелковистой шерсткой, божество, я не научу его ни единому слову. Я крепко обнимаю его, глажу по спине, я благодарна ему, он отдал мне часть себя, в которой я нуждалась. Теперь отведу его обратно в дом, здесь на нас со всех сторон давят темные силы, как глубокая вода давит на ныряльщика, а уж там можно будет его отпустить. — Все хорошо? — спрашивает он. Он лежит и успокоенно дышит. — Тебе хорошо? Он спрашивает о двух совершенно разных вещах, а я отвечаю ему «да» на третий, незаданный вопрос. Надо, чтобы никто не узнал, а то они опять со мной это сделают, привяжут к машине смерти, машине пустоты, ноги в железной раме, тайные ножи. На этот раз я им не дамся. — Ну и ладно, — говорит он. Опираясь на локоть, он пальцами и губами успокаивает меня, проводит по щеке, по волосам. Потом ложится рядом, льнет к моему плечу, для тепла; он опять весь дрожит. — Черт, — говорит он. — Ну и холодище. — И потом боязливо: — Ну так ты как? Да? Это он спрашивает про любовь, ритуальные слова: люблю ли я его? Но я не могу заплатить выкуп, даже ложью. Мы оба ждем моего ответа. Слышен ветер, шелест древесных легких, со всех сторон плещется вода. Глава двадцать первая Когда я просыпаюсь, уже день, мы опять в постели. Он не спит, поднял голову; разглядывал меня спящую. Улыбается, улыбка довольная, сытая, раздувает бороду, как горло у поющей жабы, наклоняется ко мне, хочет поцеловать. Он так ничего и не понял, думает, что победил, деянием своей плоти набросил мне петлю на шею, поводок, привезет обратно в город, будет привязывать к заборам и дверным ручкам. — Проспала, — говорит он и придвигается ко мне, но я смотрю на солнце, время позднее, что-то около половины девятого. В большой комнате слышно побрякивание металла о металл, они уже поднялись. — Не спеши, — говорит он, но я отталкиваю его и одеваюсь. Анна стряпает, скребет ложкой по сковороде. Она одета в свою лиловую блузу и белые брюки клеш, городское облачение, и розовый грим закрывает ей лицо, как забрало. — Я решила, что пока похозяйничаю, — говорит она. — Чтобы вы, дети, могли поспать подольше. Она, конечно, слышала ночью, как открывались и закрывались двери; она демонстрирует улыбочку, дружественную, заговорщицкую, и я понимаю, что там мелькнуло у нее в голове: она, мол, разок прилегла с Джо, и пожалуйста, благодаря ее стараниям мы с ним помирились. Тоже спасительница мира, всех на это тянет: мужчины спасают мир пушками, женщины телесами, любовь побеждает все, победители любят всех — миражи из слов. Она раскладывает по тарелкам завтрак, консервированные бобы, обычная утренняя еда вся кончилась. — Бобы и свинина — музыкальная пища, чем больше съедим, тем громче посвищем! — декламирует Дэвид и хохочет, точно утка крякает, паясничая с притворным самодовольством. Анна поддерживает его, подыгрывает — кооперация. Она ударяет его вилкой по пальцам и говорит: — Безобразник! — Но тут же спохватывается и прячется за трагической маской: — Много времени у тебя займет… ну, все это дело в деревне? — Не знаю, — отвечаю я. — Навряд ли особенно много. Мы складываем рюкзаки, и я помогаю снести вещи на берег, мои — тоже: портфель, набитый чужими словами, и холщовый сверток с одеждой, ничего этого мне больше не понадобится. Они сидят на мостках и разговаривают; Анна курит, последняя сигарета из ее запаса. — Черт, — говорит она, — скорей бы уж добраться до города. Сигарет купить. Я еще раз подымаюсь по ступенькам в обрыве, хочу посмотреть, не забыли ли они чего-нибудь. Сойки на своем месте, скачут с ветки на ветку, кричат, подают сигналы — общаются; при моем появлении перебираются повыше, они все еще не решили, можно мне доверять или нет. Дом стоит в том же виде, в каком был, когда мы приехали. Появится Эванс, и я захлопну замок. — Надо поднять из воды лодки, пока он не приехал, — говорю я им, сойдя к мосткам. — Их место в сарае. — Будет исполнено, — отвечает Дэвид и смотрит, который час. Но они не встают с места, они вытащили камеру и обсуждают свой фильм. Рядом стоит сумка на молниях, в которой они возят кинооборудование, и штатив, и катушки с пленкой в жестянках. — Я считаю, недели через две-три можно начать монтаж, — произносит Дэвид, играя профессионала. — Как приедем, сразу отдадим проявить. — Последней пленки еще немного осталось, — говорит Анна. — Что же вы ее-то не снимете? Меня сняли, а ее нет. И смотрит на меня, из ноздрей и рта у нее идет дым. — А вот это идея, — говорит Дэвид. — Мы все фигурируем в фильме, кроме нее. — Он оценивающе приглядывается ко мне. — Только вот куда бы нам ее воткнуть? Немного погодя они встают, поднимают из воды красное каноэ и, держа один за нос, другой за корму, уносят вверх. Я остаюсь на мостках вдвоем с Анной. — У меня нос не лупится? — спрашивает она и трет его пальцем. Потом достает из сумочки круглую позолоченную пудреницу с фиалками на крышке. Открывает ее и обнажает передо мной свое второе «я»: обводит кончиком пальца рот, правый уголок, левый уголок, потом отвинчивает розовую трубочку помады, ставит точку на скулах и постепенно размазывает их, изменяя свой овал лица, верша единственный вид магии, который ей доступен. Она восседает на рюкзаке, будто одалиска на пуфике, щеки нарумянены, вокруг глаз черные тени, красна как кровь, черна как ночь — изрядно помятый рисунок, сама срисована с какой-то женщины, а та тоже была подражанием несуществующему оригиналу, ангелу с гладким женским телом, витающему в тех же небесах, где Господь Бог есть круг; подражание пленной принцессе, которая томится в чьем-то мозгу. Бедная узница, ей нельзя ни есть, ни испражняться, ни плакать, ни родить. Она снимает или надевает одежду — плоский картонный гардероб, при лампе-вспышке совокупляется с мужским торсом, в то время как мозг ее наблюдает из застекленной кабины управления в другом конце комнаты, на лице ее сменяются гримасы восторга и упоения, и это — все. Ей не скучно, у нее нет других интересов. Анна сидит, в ее глазницах тени, череп со свечой. Она защелкивает пудреницу и гасит окурок о доски; я вспоминаю, как она плакала, карабкаясь по песчаному откосу, это было вчера, а теперь она кристаллизовалась. Машина действует постепенно, отнимает от человека понемногу, и остается одна оболочка. Пока они ограничивались умершими, это еще ладно, мертвые за себя постоят, быть полумертвыми много хуже. Они и друг друга умерщвляют, сами того не ведая. Я расстегиваю молнию на их сумке и вынимаю жестянки с пленкой. — Что это ты делаешь? — спрашивает Анна равнодушно. Стоя в ярком солнечном свете, я выматываю пленку и опускаю спиралями в озеро. — Это ты зря, — говорит Анна. — Они тебя убьют. Но сама не вмешивается и не зовет их. Вымотав всю пленку, я открываю сзади объектив камеры. Пленка в воде, отягощенная кассетами, оседает кольцами на песчаное дно; невидимые пленные образцы уплывают в озеро, как головастики: Джо и Дэвид, как лесорубы, над покоренным бревном, скрестив руки на груди; Анна нагишом, прыгающая в воду с мостков, одна рука вскинута над головой, сотни крохотных голых Анн, которые не будут больше томиться в стеклянных баночках по полкам. Я разглядываю ее, хочу увидеть перемены, вызванные освобождением, но зеленые глаза на эмалевом лице смотрят все так же. — Зададут они тебе, — говорит она мрачно, как пророчица. — Зря ты это сделала. Они уже появились наверху над нами и спускаются за второй лодкой. Но я быстро подбегаю к ней, переворачиваю днищем вниз, забрасываю внутрь весло и тащу по мосткам к воде. — Эй! — кричит Дэвид. — Ты что делаешь? Они уже почти спустились, Анна наблюдает за мной, кулак у рта, не может решиться: сказать им или нет, молчание — соучастие. Я сталкиваю лодку кормой в воду, приседаю, прыгаю в нее и отпихиваюсь от мостков. — Она вашу пленку выбросила, — докладывает Анна у меня за спиной. Вонзаю весло в воду, не оборачиваясь, понимаю, что они заглядывают с мостков в озеро. — Вот дрянь! — стонет Дэвид. — Ах дрянь, надо же, какая дрянь! Ты почему ее не остановила? Только у песчаного мыса я оглядываюсь, Анна стоит, равнодушно свесив руки, она ни при чем; Дэвид опустился на колени и выуживает из воды пленку, вытягивает горстями, как спагетти, хотя понимает, что это бесполезно — все уже уплыло. А Джо там нет. Он вдруг появляется на верху песчаного мыса, бежит, спотыкается. В бешенстве выкрикивает мое имя, будь у него камень под рукой, он бы его в меня запустил. Каноэ скользит, унося нас, вдвоем, за мыс, за склоненные деревья, прочь с их глаз. Теперь уже поздно им бежать за красным каноэ и плыть в погоню; им, наверно, это и в голову не пришло, неожиданное нападение приносит победу, потому что порождает у противника растерянность. Цель моя ясна. По-видимому, этот план уже давно сложился у меня в голове, еще не знаю, с каких пор. Я веду лодку под самыми деревьями, лодка и руки в одном движении, амфибия; сзади вода смыкается, не сохраняя следов. Суша изгибается, и мы делаем поворот, здесь узкость, протока, а потом берега раздаются — и я буду в безопасности, спрятана в прибрежном лабиринте. Тут в воде камни, большие бурые валуны, темнеющие, как грозовые тучи, как угроза, — надежное заграждение. Берега справа и слева крутые — отвесные скалы, увитые ползучими растениями. Дно, а когда-то берег, косо повышается, здесь теперь так мелко, что лодке с мотором не пройти. Еще один поворот — и мы в заливе, собственно, это — топь, со всех сторон окруженная сушей, тонкий слой тепловатой воды, из черной растительной гущи высовывают головы камыши и рогозы и торчат культи пней — все, что осталось от высоких, как мачты, деревьев. Сюда я когда-то повыбрасывала мертвых и вымыла банки и бутылки. Моя лодка качается на воде, дальше грести нет смысла, там завал: деревья, которые не успели срубить, когда подымали воду, лежат на боку, бледно-серые, судорожно выставив выбеленные, оголенные короны корней; на размокших стволах поселились растения, питающиеся распадом, — багульник и насекомоядная росянка, ее крохотные, с ноготок, листики утыканы красными волосками, а из лиственных розеток подымаются белоснежные цветки — плоть мошек и комаров, пресуществленная в лепестки, метаморфоза. Я ложусь на дно своего каноэ и жду. Стоячая вода набирает жар; с берега, из лесу, слышно птиц; дятел, еще где-то дрозд. Сквозь деревья проглядывает солнце; болото вокруг меня парит, кипит, энергия распада воплощается в рост, в зеленое пламя. Я вспомнила ту цаплю: теперь она уже превратилась в насекомых, лягушек, рыб, в других цапель. Мое тело тоже подвержено изменениям, растительно-животное существо во мне разрастается, выпускает нити; и я благополучно переправляю его через жизнь к смерти; я размножаюсь. Меня разбудил приближающийся стук мотора. Это там, на озере, Эванс, надо полагать. Я вытаскиваю каноэ на берег, привязываю чалку к дереву. С этой стороны они меня не ждут, но я должна удостовериться, что они в самом деле уехали, не то еще сделают вид, будто уплыли, а сами останутся и затаятся, чтобы поймать меня, когда я вернусь, это на них похоже. Лесом тут не больше четверти мили. Иду, пригибаясь под ветвями, смотрю, чтобы не оступиться, не сбиться с давно проложенного зашифрованного следа, который ведет к бывшей лаборатории, к банкам на полках; если не знать, что тропа проходит здесь, нипочем ее не углядеть. Когда Эванс пристает к мосткам, я уже нахожусь поблизости, лежу на животе за поленницей и прижимаю голову к земле. Вижу их сквозь стебли травы. Они нагибаются, укладывают вещи в моторку, интересно, мои тоже? Одежду, наброски рисунков… Стоят, разговаривают с Эвансом, голоса тихие, не разобрать — должно быть, объясняют ему, придумали, наверно, что-нибудь, какое-нибудь происшествие, а то ему непонятно, почему меня нет. А может, строят планы, разрабатывают стратегию, как меня поймать. Неужели они действительно уедут, махнув на меня рукой, скроются в катакомбах большого города, а меня признают пропавшей без вести и задвинут в дальний угол своей памяти, вместе со старой одеждой и вышедшими из моды словечками? И скоро я буду для них таким же позапрошлым днем, как стрижка ежиком и песни времен второй мировой войны — так, полузабытое лицо на фотографии школьного выпуска или медалька, снятая у пленного противника; сувенирчик, а может даже и того смутней. По ступеням поднимается Джо. Он кричит. Анна кричит тоже, пронзительно, как поезд перед отправкой. Зовут меня, выкрикивают мое имя. Но уже поздно. У меня больше нет имени. Все эти годы я старалась быть цивилизованной, но из этого ничего не вышло, а притворяться — с меня довольно. Джо идет вокруг дома и пропадает из виду. Проходит минута — он появляется снова и начинает спускаться по ступеням к остальным, он ступает тяжело, понуро, под тяжестью поражения. Должно быть, он наконец понял. Залезают в лодку. Анна задерживается на миг, оборачивается, смотрит прямо туда, где я, лицо у нее в солнечном свете растерянное, странно расстроенное. Неужели она меня видит и хочет помахать рукой на прощание? Но остальные протягивают руки и втаскивают ее в лодку — издалека это выглядит почти любовно. Лодка, чухчухая, выплывает кормой вперед на середину залива. Мотор взвыл, и она, задрав нос, срывается с места прочь. За рулем — равнодушный жестковыйный Эванс в клетчатой ковбойке, настоящий американец, они теперь все американцы. Но они действительно уезжают, уехали, у меня в ушах еще тонко звучит отдаленный вой, затем — тишина. Медленно подымаюсь на ноги, тело у меня затекло от неподвижности, на голой коже колен отпечатались прутики и листья. Иду к обрыву и оглядываю берега, нахожу место, пролив, в котором они скрылись. Проверяю, удостоверяюсь. Все правда: я осталась одна; этого я и хотела — чтобы никого, кроме меня, тут не было. С любой разумной точки зрения, это — полная нелепость. Но разумных точек зрения больше не существует. Глава двадцать вторая Они заперли двери и дома, и сарая. Это работа Джо, он, наверно, решил, что я поплыву на своем каноэ в деревню. Хотя нет, он сделал это со зла. Напрасно я оставила ключи висеть на гвозде у притолоки, надо было положить к себе в карман. Но только глупо с их стороны думать, что они могут помешать мне проникнуть в дом. Скоро они уже будут в деревне, сядут в машину, покатят в город. Интересно, что они сейчас обо мне говорят? Что я сбежала? Но бегством было бы уехать вместе с ними, правда — здесь. С верхней ступеньки крыльца я достаю до подоконника и заглядываю внутрь. Холщовый рюкзак с моими вещами перенесли сюда, вон он лежит на столе рядом с портфелем; здесь же Аннин детектив, последний, слабое утешение, но все же утешение, смерть ведь логична, всегда есть мотив. Она, наверно, потому их и читала — по соображениям теологическим. Солнце спряталось, небо потемнело, похоже, что собирается дождь. Вдали над горами громоздятся тучи, как зловещие молоты, занесенные над наковальней; будет, наверно, гроза. А может, она и не разразится, тучи иногда ходят вокруг по нескольку дней кряду, и все их никак не прорвет. Мне надо попасть в дом, проникнуть со взломом к себе домой, влезть через окно, как лазили мы когда-то в детстве. Под навесом лежит тачка, она всегда хранилась там вместе с дровами, два шеста и досочки, набитые поперек, похоже на приставную лестницу. Достаю ее и приставляю к стене под окном, под тем, которое без комариной сетки. Рама держится изнутри на четырех крючках, придется выбить четыре угловых стекла. Бью камнем, отвернув голову и зажмурив глаза, чтобы не пораниться осколками. Потом просовываю руку, осторожно, чтобы не задеть острые края, откидываю все четыре крючка, выставляю и спускаю на стоящую под окном кушетку оконную раму. Если бы можно было попасть в сарай, я бы отверткой отвинтила скобы, на которых висит дверной замок; но сарай без окон. Там и топор, и мачете, и пила, все железные инструменты. Спускаюсь ногами на кушетку, с кушетки на пол. Проникла. Сметаю на совок битое стекло, потом ставлю раму на место. Неудобно будет лазить через окно и при этом каждый раз вынимать раму, но другие окна забраны комариной сеткой, а разрезать ее мне нечем. Можно будет попробовать ножом: если придется удирать, то лучше через задние окна, они ближе к земле. Ну так. Я добилась своего. Что же дальше? Стою посреди комнаты, прислушиваюсь; ветра нет, тихо, озеро и деревья затаили дыхание. Чтобы чем-то заняться, распаковываю рюкзак, достаю свои вещи, развешиваю их на стене в своей комнате. Мамина кожаная куртка на старом месте, последний раз я ее видела в комнате Анны, они ее перевесили. Единственный звук — мои шаги, топот подошв по доскам. Что-то надо было делать дальше, но сила моя иссякла, пальцы пусты, как перчатки, глаза не видят, я осталась без руководства. Сажусь к столу и перелистываю старый журнал: пастухи вяжут себе носки, непогода дубит кожу на их лицах, женщины, в кружевных корсетах, с ярко накрашенными губами, держат на головах корзины с бельем и улыбаются, чтобы показать, какие у них зубы и как они счастливо живут; плантации каучуконосов, заброшенные храмы, обвитые буйной зеленью безмятежные каменные боги. На обложке кружок — след от мокрой чашки, может быть, вчерашний, а может, десятилетней давности. Я открываю банку с персиковым компотом и съедаю две желтые волокнистые половинки, с ложки каплет сладкий сироп. Потом ложусь на диван, и лицо мне черной повязкой перечеркивает сон без сновидений. Проснувшись, вижу, что скрытый источник света за окном переместился дальше к западу, похоже, что уже поздно, часов, наверно, шесть, пора ужинать, единственные часы были у Дэвида. Но у меня есть чувство голода, негромкое нытье изнутри живота. Вынимаю раму и лезу наружу, одну ногу ощупью, осторожно ставлю на неустойчивую перекладину тачки, расцарапав колено, прыгаю вниз. Надо бы сколотить лестницу, да только нет никаких орудий. И досок, тоже. Иду в огород. Забыла захватить нож и миску, ну да они и не понадобятся, обойдусь пальцами. Отпираю калитку, вхожу, вокруг меня — ограда из металлической сетки, за оградой — деревья, поникли, будто подвяли; все, что растет внутри, кажется серым в вечерних сумерках; воздух тяжелый, давит. Принимаюсь выдергивать лук и морковь. Наконец я плачу, это впервые, я смотрю со стороны, как у меня это получается; сижу на корточках возле салата, он уже зацвел, дыхание у меня прерывается, тело напряжено, влага наполняет рот, вкус рыбный. Но я не скорблю, я их обвиняю: «Как вы могли?» Они ведь нарочно, они были властны над своей смертью, просто решили, что пора уйти, и ушли, воздвигли эту преграду. А не подумали, каково будет мне, кто обо мне позаботится? Я возмущена, что они это допустили. — Я здесь! — кричу я. — Вот она я! Голос все тоньше, пронзительнее, сначала от досады, затем от страха, что нет ответа; был такой случай: мы играли в прятки после ужина, и я спряталась слишком хорошо, слишком далеко, меня не могли найти. Древесные стволы все на одно лицо — такой же толщины, такого же цвета, невозможно отыскать собственный след; надо ориентироваться по солнцу и держаться одного направления, куда ни пойдешь, рано или поздно выйдешь к воде. Главное — не потерять голову с перепугу, не ходить кругами. — Я здесь! В ответ — ничего. Утираю соль с лица, пальцы у меня в земле. Если я сильно захочу, если помолюсь, они ко мне вернутся. Они и сейчас здесь, я чувствую, они ждут, спрятавшись за поворотом на тропинке или в высокой траве за оградой, они упираются, не идут, но, где бы они ни затаились, я смогу заставить их выйти из укрытия. Растопила печку и готовлю себе ужин, не зажигая света. Накрывать на стол незачем: ем ложкой прямо из кастрюли и со сковородки. Грязную посуду буду складывать, пока не соберется побольше, а когда помойное ведро наполнится, спущу его в окно на веревке. Снова вылезаю наружу и высыпаю птицам в кормушку остатки консервированного мяса. Тучи, темно-серые, густые, теснятся со всех сторон, наваливаются сверху. Поднялся ветер, его порывы проносятся над озером, как содрогания, далеко на юге темной полосой идет дождь. Всполохи света, но грома нет; летят пригоршни листьев. Иду по дорожке к отхожему домику, заставляю себя идти не спеша, не подпуская близко страх, глядя на него со стороны. Запираю изнутри дверь на крючок, я дверей боюсь, ведь сквозь них не видно, я боюсь, как бы она вдруг не распахнулась от ветра, эта дверь. Обратно под уклон бегу, бегу, а сама велю себе остановиться: я уже не маленькая, я уже выросла. Сила моя меня бы защитила, но она ушла, иссякла, от нее теперь проку не больше, чем от серебряных пуль или крестного знамения. Но дом меня укроет; вон он уже виднеется в конце дорожки. Забравшись в окно, опять навешиваю раму, пристегиваю крючки, загораживаюсь решеткой оконных переплетов. Но четыре стекла выбиты, чем закрыть отверстия? Пробую заткнуть смятыми листами из журналов и альманахов, но ничего не выходит, дырки чересчур велики, комки бумаги не держатся и падают на пол. Были бы у меня гвозди и молоток. Я засветила лампу, но из разбитого окна сквозит, язычок пламени дрожит и синеет, и, кроме того, когда горит лампа, не видно, что делается снаружи. Задуваю ее и сижу в потемках, слушая, как шумит ветер. Но дождя нет. Потом я подумала, что надо лечь спать. Я не устала и днем выспалась, но больше делать все равно нечего. У себя в комнате долго стою, сама не понимая, отчего мне боязно раздеться: может быть, боюсь, как бы они не вздумали вернуться за мной, тогда придется быстро удирать; но в грозу они не поедут, Эванс разбирается в таких вещах, он знает, что открытая вода — самое опасное место, все дело в электричестве, и тело, и вода — хорошие проводники тока. Отворачиваю и подвязываю штору, чтобы было побольше света. У окна на гвозде висит кожанка моей матери, но в ней — никого, она пустая. Я прижимаюсь к ней лбом. Запах кожи, запах потери, невосполнимости. Но я не могу об этом думать. Ложусь на постель прямо в одежде, и через минуту в крышу ударяют первые капли дождя. Сначала накрапывает, потом начинает барабанить, сливается в лавинный грохот, обступает со всех сторон. Я чувствую, как озеро поднимается, заливает отмель и крутой берег, деревья обрушиваются в воду, точно подмытые песчаные башни, вздевают кверху корни, дом сходит с фундамента и плывет, качаясь, качаясь… Среди ночи меня будит тишина, дождь перестал. Тьма непроглядная, я ничего не вижу, пытаюсь пошевелить хоть пальцем — и не могу. Волнами накатывает страх, подступает, как звук шагов; я не знаю, откуда он исходит, он окружает меня со всех сторон, одевает, как броня, как моя напрягшаяся от страха кожа. Они хотят проникнуть в дом, хотят, чтобы я открыла окна и дверь, они не могут сами. Вся их надежда на меня, но я их больше не узнаю; каким бы путем они ни вернулись, они уже не будут прежними. Я этого хотела, я их вызвала, их появление логично; но логика — это стена, возведенная мною, и по ту сторону находится ужас. Надо мной постукивают по крыше пальцы капели, вода с деревьев. Я слышу дыхание, затаенное, пристальное, не внутри дома, но повсюду вокруг. Глава двадцать третья Утром я помню, как начал проступать оконный переплет; должно быть, я не спускала глаз с окна почти до света. А может, мне это приснилось, иногда человеку снится, будто он бодрствует. Завтракаю консервированной тушенкой, разогретой в горшке, и растворимым кофе. Слишком много окон смотрит на меня, я пересаживаюсь на лавку у стены, чтобы видеть их все сразу. Составляю грязную посуду в таз вместе со вчерашней и выливаю на нее остаток горячей воды. Потом поворачиваюсь к зеркалу и хочу причесаться. Но когда я берусь за щетку, по руке моей пробегает страх, ко мне вернулась прежняя сила, но в другой форме, должно быть, просочилась из земли, когда была гроза. Я понимаю, что щетка для меня под запретом, и в зеркале мне находиться тоже нельзя. В последний раз разглядываю свое искаженное стеклянное лицо: светло-голубые глаза, кожа красная, загорелая, волосы спутанные, торчат со сна, — отражение мешает видеть. Не самое себя видеть, а вообще. Поворачиваю зеркало стеклом к стене, больше оно не сможет держать меня внутри себя, как душа Анны сидела, запертая, в золотой пудренице, вот что мне надо было разбить, а не кинокамеру. Отпираю окно и вылезаю наружу; и сразу же страх меня отпускает, словно разжалась рука на горле. Мне нужны правила; где можно находиться, где нельзя. Надо будет прислушаться повнимательнее, если я им доверюсь, они сообщат, что мне разрешается. Напрасно я, наверно, не впустила их ночью, будет ли еще такая возможность? Забранная сеткой площадка с качелями и песочницей для меня под запретом, я это чувствую без прикосновения. Спускаюсь к озеру. Вода спокойная, ровная, по воде разводы пыльцы, из заливов, из-за островов восходит туман, солнце выжигает его на подъеме, солнечный свет горячий и яркий, словно пропущенный сквозь увеличительное стекло. На воде что-то поблескивает, плывущее животное или мертвое бревно; в тихую погоду они выплывают далеко от берега. В воздухе пахнет влажной почвой, совсем по-летнему. Ступила на мостки, и сразу страх говорит мне «нет», на берег мне можно, а на мостки нельзя. Умываю руки, стоя на плоском камне. Важно все делать по порядку и не думать ни о чем постороннем. Какой жертвы они ждут? Чего хотят? Потом, удостоверившись, что угадала верно, возвратилась наверх, лезу в дом. В печке еще тлеет огонь, разведенный к завтраку, я подкладываю полено и открываю тягу. Расстегиваю замок на портфеле, вынимаю рисунки и машинописный текст «Квебекских народных сказок», в городе они всегда смогут достать другой экземпляр, вытаскиваю моих беспомощных принцесс и золотую птицу Феникса, неуклюжую и мертвую, как чучело попугая. Листы сминаю, подкладываю в печку по одному, чтобы не задушить пламя, туда же идут тюбики с красками и кисти, больше они уже не воплощают мое будущее. Надо найти какой-то способ ликвидировать портфель, сжечь его невозможно. Провожу по нему крест-накрест острием большого ножа — все, зачеркнут. Снимаю с левой руки кольцо и бросаю в огонь, на жертвенник, едва ли оно расплавится, но по крайней мере очистится, выгорит кровь, следующая очередь будет за ним, не мужем. Все, что от человека, подлежит уничтожению — кольца, круги и нахальные бумажные квадраты. Сую руку под матрац, достаю альбомы и блокноты и вырываю листы: красотки, разрисованные головки на телах-силуэтах, солнца и луны, кролики перед архаическими домиками-яйцами, мой мнимый покой, его войны: самолеты, танки и астронавты в скафандрах; должно быть, на другом краю земли мой брат чувствует, как с плеч у него упала тяжесть и свобода оперила ему руки. Даже и материнский завет, волшебную женщину-вместилище и божество с рогами, их тоже надо пресуществить. И дамы на стенах с дынеобразными бюстами и юбками-абажурами, памятники моей деятельности. И их деятельности тоже. Карту вон со стены, и наскальные изображения, оставленные отцом мне в наследство, и фотоальбом, последовательность маминой жизни, заключенная в снимки. Мои лица скручиваются трубочками, чернеют, поддельные отец и мать превращаются в гладкий пепел. Между мной и ими стоит преграда времени, я струсила, побоялась впустить их в мою эпоху, в мои стены. Теперь придется мне войти к ним. Когда все бумажное прогорело, я разбиваю стаканы, и тарелки, и ламповое стекло. Затем выдираю по одной странице из каждой книги: из Босуэлла, из «Загадочного происшествия в Стербридже», из Библии, из «Обыкновенных грибов», из «Строительства бревенчатой хижины»; чтобы сжечь их все до последнего слова, понадобилось бы чересчур много времени. Все, что невозможно разбить, — сковороду, эмалированную миску, ложки, вилки — сваливаю на пол. Потом большим кухонным ножом полосую по разу все одеяла, простыни, постели, палатки, и, наконец, мою собственную одежду, и мамину серую кожаную куртку, и папину серую фетровую шляпу, и плащи: эти скорлупы больше не нужны. Я их упраздняю, мне нужно свободное пространство. Убедившись, что ничего не осталось в целости и огонь в печке дотлевает, я ухожу, захватив с собой одно из порезанных одеял, оно мне понадобится, пока не вырастет мех. Дом у меня за спиной защелкивается на все запоры. Выпрастываю ноги из туфель и спускаюсь к воде, песок мокрый, холодный, в рябинах после дождя. Сваливаю одеяло на камень, а сама вхожу в озеро и ложусь. Когда вода пропитала меня всю, снимаю одежду, сдираю с тела, точно обои со стены. Мои вещи колышутся рядом в воде, рукава — как надутые воздухом пузыри. Лежу навзничь на песке, голова покоится на камне, безвредная, как планктон, волосы расплылись по воде, колышутся, текут. Земля вращается и прижимает к себе мое тело, вот так же она притягивает луну; с неба бьет солнце, красный огонь и пульсирующие лучи, сжигая мою ложную оболочку, сухой дождь пронизывает меня и разогревает кровяное яйцо, которое я в себе ношу. Погружаю голову под воду, чтобы промыть глаза. У берега — гагара; наклонила голову, потом вскидывает ее и кричит. Меня она видит, но не обращает внимания, считает принадлежностью ландшафта. Очистившись, я выхожу из озера, оставив там свое искусственное тело, оно плывет по воде, как безжизненное чучело, раскачивается на волнах, которые я подняла своими шагами, тычется сбоку в мостки. Когда-то одежду оставляли у алтаря; эта жертва частичная, а боги требовательны, они хотят все, до последней черты. Солнце уже на полпути к зениту, я проголодалась. Пища, которая в доме, — под запретом, мне нельзя залезать обратно в клетку, в деревянный ящик, Нельзя также использовать консервы в жестянках и стеклянных банках, стекло и железо под запретом. Направляюсь в огород, брожу между грядок, потом, завернутая в одеяло, сажусь на корточки. Ем зеленый горошек прямо из стручков и сырые желтые бобы, пальцами очищаю от земли морковь, все-таки надо будет прежде вымыть ее в озере. Одна поздняя клубничина, я нашла ее среди спутанных сорняков и усов. Красная пища, цветом как сердце, она самая лучшая, священная; за ней следует желтая, потом синяя; зеленая пища — это смесь синей и желтой. Выдергиваю свеклу, соскребаю с нее землю, вгрызаюсь, но у нее чересчур твердая кожура, я еще не набралась сил. На закате жадно пожираю вымытую морковь, которая была спрятана у меня в траве, и часть капустного кочана. В нужник мне ход заказан. Оставляю горку навоза, помета, прямо на траве, ногой закидываю его землею. Так поступают все норные звери. Устраиваю себе логово у поленницы; снизу подстилка из палых листьев, сверху наискось стоят сухие палки, переплетенные свежими сосновыми прутьями. Забираюсь туда, сворачиваюсь клубком, с головой укрываюсь одеялом. Здесь много комаров, одеяло они прокусывают, но лучше их не бить: на запах крови летят другие. Сплю урывками, как кошка; у меня болит желудок. В окружающем пространстве — шорохи; гукает сова — то ли за озером, то ли у меня внутри, дали придвигаются. Поднялся легкий ветерок, у берега бормочут маленькие волночки; многоязыкая вода. Глава двадцать четвертая Меня будит свет, пятнистый, проникающий сквозь ветки шалаша. Кости мои ноют, в теле хозяйничает голод, живот — как накачанный воздухом поплавок, вздутое акулье брюхо. Жарко, солнце почти что на полдне, я проспала все утро. Выползаю наружу и бегу на огород, где еда. Остановила меня калитка. Вчера я могла в нее войти, а сегодня не могу: они действуют постепенно. Стою, прислонившись к забору, мои ступни оставили звериный след на мягкой влажной земле, пропитанной дождем, росой, водой, просачивающейся из озера. Резкий спазм в животе, я делаю шаг в сторону и ложусь в высокую траву. Там сидит лягушка, леопардовая, в зеленую крапинку, глаза с золотистой каемкой; предок. Она — одно со мной, блестящая, недвижимая, только горло дышит. Отдыхаю, лежа на земле и подперев голову руками, стараюсь забыть о голоде, сквозь проволочные шестиугольники смотрю в огород: ряды, квадраты, колышки, подпорки. Рай для растений, они удлиняются прямо на глазах, впитывая влагу корнями, разгоняя ее по мясистым стеблям, выпотевая листьями, которые распалились в лучах солнца до ярко-зеленого румянца, — и сорняки, и законные растения одинаково, никакой разницы; а в земле вьются черви, розовые жилки. Забор неприступен для всех, кроме сорнячьего семени, птиц и непогоды. Снизу вдоль него тянется ровик в два фута глубиной, выложенный давленым стеклом, битыми банками и бутылками, поверх еще присыпано гравием и землей, сурку и скунсу не подкопаться. Лягушки и змеи пролазят, но им разрешается. Огород — это ухищрение, фокус. Без ограды его бы не было. Я теперь поняла правила: они не могут находиться в огражденных, выделенных, местах; даже если я распахну двери и ворота, все равно им нельзя войти в дома и клетки — только снаружи, по свободным проходам, они не признают пределов. Чтобы говорить с ними, я должна приблизиться к тому состоянию, в которое перешли они. Как ни хочется есть, я не могу соблазниться забором, я уже так близко, не поворачивать же назад. Но что-нибудь съедобное и незапретное должно быть. Что бы такое поймать? Раков? Пиявок? Нет, еще нет. Вдоль тропы растут съедобные растения, грибы; ядовитые я знаю и те, что мы собирали, тоже среди них — такие, которые едят сырыми. Есть еще лесная малина на кустах, немного перезрелая, но есть, краснеют лозы. Я сосу ягоды, пронзительная сладость, кислота во рту, зернышки хрустят на зубах. Углубляюсь в лес по тропе, по туннелю, от деревьев прохлада, иду и высматриваю внизу, что бы можно было съесть. Пища насущная, они укажут мне пищу, ведь они всегда считали, что надо уметь выжить. Мне снова попались розетки из шести листиков, сразу две, выкапываю хрусткие белые корневища и принимаюсь жевать, не откладывая до того времени, когда можно будет помыть их в озере. Под зазубренными ногтями у меня чернеет земля. А вот и грибы, бледные, ядовитые, их я отложу на потом, когда буду готова, невосприимчива, и древесные наросты, желтая пища, желтые пальцы, тут же. Почти все они уже перестоялись, сморщились, но я отламываю те, что понежнее. Долго держу во рту, прежде чем проглотить, отдает гнилью, плесенью, сомнительный вкус. Что еще? Еще что? Пока довольно. Я присаживаюсь, завернувшись в одеяло, отсыревшее в траве, ноги у меня совсем застыли. Этого мне не хватит, может быть, я сумею изловить птицу или рыбу, одними руками, это будет по-честному. Он уже растет во мне, что им требуется, они все равно отбирают, если я не напитаю его, он возьмет себе мои зубы, кости, волосы у меня поредеют, будут выпадать пригоршнями. Но я сама его там поместила, вызвала к жизни, покрытое шерстью божество с хвостом и рогами, оно уже образуется, возникает. Матери богов, что они ощущают, когда из живота струится свет и голоса? Тошноту, головокружение? Желудок у меня больно сжимается, я наклоняюсь, зажимаю голову между колен. Медленно бреду по тропе обратно. Что-то неладное у меня с глазами, а ноги освободились, они выдвигаются по очереди в нескольких дюймах над землей. Я просвечиваю, как ледышка, вся прозрачная, кости и младенец, который во мне, видны сквозь зеленую паутину плоти, темные полосы ребер, студенистые мышцы; и то же самое осталось с древесными стволами, они светятся, кору и древесину пронизывает внутреннее каление. Лес взмывает кверху, огромный, он был таким до того, как его вырубили, стоят застывшие колонны солнечного света; валуны плывут, тают, все состоит из воды, даже камень. В каком-то языке вообще нет существительных, одни глаголы, их только надо на миг задержать. Зверям не нужна речь, зачем говорить, если слово — это ты. Прислоняюсь к дереву, я — клонящееся дерево. Вырываюсь опять на яркое солнце и валюсь с ног, головой о землю. Я не зверь и не дерево, деревья и звери растут и движутся во мне, я — место. Надо встать, я встаю — из земли, пробивая корку. Теперь я стою, я снова существую отдельно. Натягиваю одеяло на плечи, голову выставляю вперед. Слышно, как кричат, галдят сойки, словно обнаружили врага или пищу. Там, где они, находится дом, я иду к ним вверх по склону холма. Вижу их на деревьях, между деревьями, воздух рождает птиц. Они продолжают галдеть. И тут я вижу ее. Она стоит перед домом в своей серой кожаной куртке, одна рука протянута, волосы распущены по плечам, мода тридцатилетней давности, когда меня еще не было. Лицо повернуто ко мне вполоборота, я вижу его только сбоку. Она замерла, не шевелится, она кормит птиц — одна сидит у нее на запястье, другая — на плече. Я остановилась. Сначала я ничего не чувствую — кроме того, что нисколько не удивилась: здесь ее место, она спокон века здесь стоит. Я смотрю, но ничего не изменяется, и тогда я пугаюсь, я вся холодею от страха: боюсь, что это не на самом деле, что это бумажная кукла, вырезанная моими глазами, сожженная карточка, стоит мне моргнуть — и она исчезнет. Наверно, она это почувствовала, ощутила мой страх. Она спокойно поворачивает голову и смотрит на меня, мимо меня, словно знает, что кто-то там есть, но разглядеть не может. Сойки снова подымают галдеж, взлетают, тени от их крыльев проносятся по крыльцу, и ее уже нет. Я подхожу к тому месту, где она стояла. Сойки здесь, они скачут по деревьям, орут на меня; на кормушке еще осталось немного крошек, часть они сбросили на землю. Задираю голову и смотрю на них, ищу среди них ее, которая из них она? Они скачут по веткам, ерошат перья, крутят головами, разглядывают меня то одним глазом, то другим. Глава двадцать пятая Снова день, тело мое выныривает из сна. То, что я слышу, — это звук мотора, катер, нападение. Времени почти нет, когда я проснулась, они уже вошли в залив, сбавили скорость и готовятся пристать к мосткам. На четвереньках выбираюсь из своего логова, на спине у меня одеяло, коричневая маскировочная клетка. Бегу, пригибаясь, дальше в лес и, упав на живот, заползаю в чащу орешника, откуда можно смотреть. Наверно, их прислали на охоту за мной те, остальные, попросили их, а может быть, они из полиции; или же это просто экскурсанты, любознательные туристы. Эванс, конечно, рассказал в магазине, и теперь знает вся деревня. А может быть, война началась, вторжение, это американцы. Доверять им нельзя. Еще примут меня за человека, за голую женщину, завернутую в одеяло. Возможно, что они именно за ней и приехали, если она ничья, бегает на воле без хозяина, почему не взять ее себе? Они не поймут, что я такое на самом деле. Но если догадаются, то застрелят меня, проломят мне череп дубиной, подвесят за ноги на дереве. Выбираются на мостки из лодки, человек, наверно, пять их там, мне плохо видно, не различаю лиц, мешают травинки и листья. Но я чую их тошнотворный запах, пахнет непроветренными помещениями, автобусными остановками и табачным дымом, засаленная плюшевая обивка внутри рта, привкус медной электропроводки и денег. Они красные, в зеленый квадратик и синюю полоску, я не сразу спохватываюсь, что ведь это не кожа, а флаги, Настоящая их кожа над воротничками — белая, выщипанная, только сверху — кустики волос, как мех с проплешинами, или зацветшая колбаса, или павианий зад. Они эволюционируют и находятся на полпути к машине, избыточная плоть атрофирована; прохудилась и гниет, как аппендикс. Двое из них подымаются от воды по ступеням к дому. Они разговаривают, речь их слышна отчетливо, но достигает моих ушей лишь в виде бесформенных звуков, как иностранное радио. Говорить они могут либо по-английски, либо по-французски, но я не узнаю ничего похожего на язык, знакомый и слышимый с детства. Вот они кряхтят, скребут подошвы, пролезли в дом — может быть, в дверь, а может, через разбитое окно. Слышен скрежет стекольных осколков под сапогами. Один из них засмеялся — как спицей по грифельной доске. Остальные трое задержались на мостках. Раздается крик: верно, нашли мою одежду, один, я вижу, опускается на колени. Джо это или нет? Стараюсь представить себе, как выглядит Джо. Но не все ли равно, он мне не поможет, он будет на их стороне; наверно, это он дал им ключи. Те двое выходят из дому и, топая сапогами, спускаются обратно на мостки. Их ненастоящие шкуры свободно болтаются на плечах, хлопают на ветру. Столпились все вместе, громко, визгливо стрекочут, как магнитофон, включенный не на ту скорость, всполошно размахивают вилками и ложками, которыми оканчиваются их конечности. Может быть, решили, что я утопилась, на них похоже. «Тихо!» — велю я себе и закусываю руку, но не могу сдержаться, смех все равно прорывается, неожиданно для меня самой. Я тут же смолкаю, но поздно, они меня уже услышали. Резиновые подошвы, прогрохотав по мосткам, спрыгивают на песок, пуленепробиваемые головы устремляются ко мне, кто же это может быть? Дэвид и Джо, Клод из деревни, Эванс, Малмстром-лазутчик, американцы, человеки, они здесь, потому что я отказалась продать дом. Он не мой, он ничей, говорю я им, вам незачем меня убивать. Кроличья тактика: замри, быть может, тебя не заметят, а нет — так беги! Между нами изрядная дистанция, к тому же я босиком. Бегу неслышно, ныряю под ветви, забираю в сторону, к тропе на болото, там каноэ, я должна добраться первая. На открытой воде они в своей моторке могут меня обойти, но, если я скроюсь на болоте среди корней и мертвых стволов, они меня не достанут, они должны будут брести по топи, грязь там жидкая, она засосет их, как бульдозеры. Треск у меня за спиной, грохот их сапог, завывание человеческой речи, электронные сигналы, которыми они между собой обмениваются, гукают, они изъясняются цифрами — голос разума. На бегу они лязгают металлом о металл, обвешанные оружием, одетые в листы железа. Но они побежали в обход и теперь сближаются, пять железных пальцев, сжимающихся в кулак. Поворачиваюсь и бегу по тропе назад. Есть еще другие приемы, например влезть на дерево, но нет времени и нет дерева подходящей высоты. Спрятаться за валунами — это да, но только ночью, а не сейчас, да и валуны не попадаются, все ушли глубоко в землю, когда понадобились мне. Остается одно: бежать; хотя я молюсь, сила оставила меня, все оставило меня, даже солнце не на моей стороне. Сворачиваю к озеру, берег здесь крутой, отвесный, почти один песок. Добегаю доверху и съезжаю вниз, коленом и локтем прорыв в песке два желоба, надеюсь, они не заметят следов. На спине у меня одеяло, не белеет нигде ни пятнышка, лицом прижимаюсь к обрыву, к древесным корням, торчащим из песка. Корни витые, это кедр. Одну ступню я поранила, и локоть тоже, чувствую, как кровь сочится из ран, будто древесный сок. Лязг и крики проносятся надо мною, удаляются, затем опять начинают приближаться. Я не двигаюсь, главное — не выдать себя. Они сошлись вместе в лесу, разговоры, смех. Может быть, они захватили с собой еду, корзинки и термосы, может быть, для них это нечто вроде пикника. Мое сердце сжимается и разжимается, я прислушиваюсь. Вдруг меня словно в бок толкает звук включенного мотора. Вылезаю наверх и прячусь за частоколом стволов; если остаться на обрыве, они могут увидеть меня с воды. Стук мотора, нарастая, вырвался из-за мыса, они проносятся внизу подо мной, близко, камнем можно докинуть. На всякий случай пересчитываю головы: пять. Так уж они устроены, не могут никого оставить в покое, не могут допустить, чтобы у других было то, чего нет у них. Сижу на высоком берегу и зализываю царапины; шкура у меня пока еще не выросла, рано. Пробираюсь обратно к дому, укоряя богов, хотя они в общем-то спасли меня, иду хромая, кровь сочится из раны на ступне, но уже не так обильно. А что, если они понаставили капканов? Пожалуй, лучше не возвращаться в логово. Звери, попадаясь в капкан, отгрызают себе лапу, чтобы освободиться, способна ли я на это? У меня не было времени ощутить голод, даже сейчас он существует как бы вне меня, он не настойчивый. Похоже, что я привыкаю к нему, скоро смогу совсем обходиться без пищи. Позже пройду тропой, которая ведет через лес, там в конце есть каменный мыс, поросший черничником. Когда я подошла к сараю, страх, моя волшебная сила, снова дает себя ощутить: ступням из земли передается какое-то беззвучное гудение. Мне запрещено ходить по дорожкам. Все, к чему прикасался металл, осквернено, топор и мачете расчищали тропы, порядок создается ножами, Его работа была неправильной, в действительности он был их соглядатаем, изучал деревья, считал и давал имена, чтобы затем другие могли разравнивать и копать. Теперь он это, конечно, уже понял. Я схожу с дорожки, протоптанной подошвами, и спускаюсь к озеру по откосу. Он стоит у забора спиной ко мне и смотрит в огород. Вечерний солнечный свет косо сквозит между стволами на холме, падает на него, одевая оранжевой дымкой, он весь колеблется, как под водой. Он осознал, что вторгся сюда непрошеным гостем, его дом, ограды, костры и тропы — это все акты насилия. И вот теперь его собственный забор не допускает его, как ложка не допускает любовь. Он хочет, чтобы этому пришел конец, чтобы все ограды пали и лес потек обратно в те места, которые расчистила его мысль: репарации. «Отец», — говорю я. Он оборачивается, и это вовсе не отец. Это — тот, кого мой отец здесь видел, кого рано или поздно неизбежно встретишь, если пробудешь здесь в одиночестве слишком долго. Я не пугаюсь, мне пугаться нельзя, это слишком опасно; он смотрит на меня какое-то время своими желтыми глазами, волчьими глазами без глубины, но светящимися — такими бывают глаза зверей ночью в свете автомобильных фар. Рефлекторы. Он не одобряет меня, но и не осуждает, он говорит мне, что ему нечего мне сказать, кроме того, что он — вот он. Потом его голова откидывается в другую сторону одним неловким движением, почти обламывается на плечах: я его не интересую, я часть пейзажа, что угодно — дерево, скелет оленя, скала. И я понимаю, что вижу перед собой, правда, не отца, но то, чем он теперь сделался. Я ведь знала, что он не умер. Из озера выпрыгивает рыба. Выпрыгивает идея рыбы. Выпрыгивает рыба, вырезанная из дерева, с крапинками краски на боках; или нет, рыба с рогами, нарисованная красным на отвесном каменном обрыве, дух-покровитель. Она повисает в воздухе, живая плоть, ставшая иконой, он опять изменил облик, возвратился в воду. Сколько разных обличий он может принимать? Она висит в воздухе, а я смотрю, смотрю, наверное, час или больше; но потом она падает и оживает, по воде широко расходятся круги; теперь это опять обыкновенная рыба. Я подхожу к забору и действительно вижу следы ног, две ступни рядышком, отпечатанные в грязи. Дыхание у меня убыстряется: значит, правда я его видела. Но следы маленькие, с пальцами, я вставляю в них свои босые ноги, и оказывается, они — мои. Глава двадцать шестая Вечером сооружаю себе новое логово, поглубже в лесу, и лучше его маскирую. Есть я не ела ничего, но напилась из озера, лежа на животе у самой воды. Ночью мне снится сон про них, какими они были живыми, когда начали стареть; в моем сне они сидели вдвоем в лодке, в нашем зеленом каноэ, и гребли к выходу из залива. И проснувшись утром, я понимаю, что они ушли насовсем, вернулись в землю, в воздух, в воду — где они там были, когда я их вызвала. Запреты отменены. Я могу теперь идти куда угодно, в дом, в огород, могу ходить по дорожкам. Я — последнее живое существо, еще оставшееся на острове. Но они здесь были, я в это верю. Я видела их, и они со мной говорили, только на другом языке. Есть мне уже не хочется, но я все равно плетусь к дому, влезаю в окно и открываю жестянку с желтыми бобами. Я избрала жизнь и этим обязана им. Сажусь, скрестив ноги, на лавку у стены и ем бобы, прямо пальцами из банки, беру понемножку, сразу много — вредно. Какой-то хлам на полу, битая посуда. Неужели это я натворила? Здесь были Дэвид и Анна, спали в дальней комнате, я их помню, но как-то смутно и с тоской, как вспоминают тех, кого знали когда-то давно. Они теперь живут в большом городе, в другом времени. Помню и его, не мужа, теперь гораздо отчетливее, и не испытываю к нему больше ничего, только печаль. Да он для меня ничего важного и не олицетворял, просто нормальный мужчина, среднего возраста и средних достоинств, в меру эгоистичный и умеренно добрый. Но я не была подготовлена к умеренности, к ее бессмысленной жестокости и лжи. Мой брат заметил, опасность с самого начала. Уйти с головой, присоединиться к воюющим — или погибнуть. Но ведь есть, наверно, и другие выходы? Скоро придет осень, потом зима; листья пожелтеют к исходу августа, а уже в первых числах октября начнет падать снег и будет идти и идти, покуда не достанет до окон, а то и до крыш, и замерзнет озеро. А может быть, еще до этого закроют шлюзы и вода подымется, я буду следить, как она прибывает день ото дня, возможно, они из-за этого и приезжали на моторке, не поймать меня хотели, а предупредить. Да и все равно я не могу оставаться здесь до бесконечности, припасов не хватит. Огород долго не прокормит, банки и бутылки придут к концу; а связь между мною и производством прервана, у меня нет денег. Если они приезжали за мною, то по возвращении сообщат, что видели меня, что им, во всяком случае, так показалось. А если не за мною, то ничего никому не скажут. Можно будет взять то каноэ, что спрятано на болоте, и проплыть эти десять миль до деревни на веслах прямо сейчас или завтра, когда я поем и наберусь сил. А оттуда — снова в город, навстречу распространяющейся американской опасности. Американцы действительно существуют, они наступают, на них надо как-то найти управу, не исключено, что их можно, если быть настороже, изучить, предугадать и остановить, при этом им не уподобляясь. Нет больше богов, которые бы мне помогли, они снова сомнительны и абстрактны, как Иисус. Они отступили обратно в прошлое, в глубину мозга, это одно и то же. Больше они мне никогда не явятся, я не могу себе этого позволить; отныне я должна буду жить как, все, определяя богов по их отсутствию, любовь — по ее беспомощности, силу — по поражениям, самоотречениям. Жаль мне их, но они дарят только одну истину, протягивают только одну руку. Нет полного спасения, восстания из мертвых, отче наш, матерь наша, молюсь я, спуститесь ко мне, но бесполезно: они уменьшаются, они вырастают, становятся тем, чем когда-то были, — людьми. А я в это почему-то не верила, эта экстремистская наивность у меня — от них. В первый раз пытаюсь представить себе, каково им жилось: как наш отец, охраняя нас и себя, в разгар войны изолировал свою жизнь в суровом краю, каких усилий ему стоило сберечь свои иллюзии здравого смысла и доброго миропорядка; а может быть, он их и не сберег; как наша мать коллекционировала погоду и лица своих детей, тщательно, ничего не пропуская, и это помогало ей обходить другое, боль и одиночество и что там еще она пыталась одолеть, что-то из забытой предыстории, чего я никогда не узнаю. Они теперь оба недостижимы, они принадлежат себе еще больше, чем когда-либо. Ставлю наполовину опустошенную жестянку на стол и иду через комнату, осторожно выбирая, куда ступить босыми ногами, чтобы не по стеклу. Отворачиваю зеркало от стены; в нем отражается некое существо, ни зверь, ни человек, без шкуры, только в грязном одеяле, голова вобрана в плечи, глаза, как голубые ледышки, глядят из глубоких орбит, губы сами собою шевелятся. Стереотип: солома в волосах, бессмысленное бормотание или безмолвие. Надо, чтобы было с кем разговаривать и чтобы были слова, которые поддаются пониманию; это и есть, по определению, противоположность безумства. Теперь главная опасность — лечебница или зверинец, куда нас помещают, целые виды или отдельных индивидуумов, когда мы больше не способны к борьбе за существование. Они ни за что не поверят, что перед ними естественная женщина, женщина в своем природном виде, для них она — загорелое тело на песчаном пляже, вымытые волосы, колышущиеся, как шарф, а не это существо: лицо, перепачканное грязью, в потеках, с исцарапанной шелушащейся кожей, волосы стоят дыбом, как ворс на коврике в ванной, утыканные сучками и листьями. Модная картинка на новый лад. Я рассмеялась, и звук, который у меня вырвался, похож на предсмертный писк убиваемой то ли мыши, то ли птицы. Глава двадцать седьмая Прежде всего — не стать жертвой. Иначе все бесполезно. Мне придется пойти на попятный, отречься от прежнего убеждения, что будто бы я бессильна и что поэтому своими действиями никому не способна причинить боль, — обман, более вредоносный, чем любая правда. С играми в слова, с играми на выигрыш и проигрыш покончено. Сейчас у меня нет партнеров, но их придется выдумать, прятаться больше невозможно, иначе — смерть. Сбрасываю одеяло и вхожу в свою разоренную комнату. Здесь моя одежда, изрезанная ножом, но все-таки надеть можно. Одеваюсь с трудом, пальцы незнакомы с пуговицами; я возвращаюсь в свою эру. Но с собой из отдаленного прошлого пяти прожитых ночей я приношу его, первобытного путешественника по времени, которому предстоит всему учиться, сейчас в образе золотой рыбки в моем животе он проходит стадии своего водяного развития. В его протомозговой ткани уже протягиваются словесные борозды, нехоженые тропы. Не Бог, и, может быть, его вообще не существует, даже это не наверняка, я точно еще не знаю, рано. Но я его постулирую, если я умру, умрет и он, если я лишена пищи, он тоже голодает. Может быть, он самый первый, первый настоящий человек; его надо родить, пропустить в мир. Когда приходит моторка, я нахожусь в огороде. Это не Эванс, это лодка Поля, широкоскулая, тихоходная, выкрашенная белой краской, он сам ее построил. Поль сидит на корме у древнего мотора; а на носу — Джо. Выхожу в калитку и скрываюсь за деревьями, за белыми стволами берез вдоль тропы. Я не тороплюсь, не убегаю, просто надо быть осторожной. Мотор выключен, нос лодки тыкается в мостки, Поль стоя работает веслом, подтягивает лодку; Джо вылезает — подвязывает чалку и делает несколько шагов от берега. Он зовет меня по имени, потом, переждав немного, кричит: — Ты здесь? «Здесь? Здесь?» — отзывается эхо. Он, должно быть, пережидал все это время в деревне, те, кто приезжали сюда искать, могли сказать ему, что видели меня, или же он сам был среди них. И остался, когда Дэвид и Анна уехали в своей машине, а может быть, он вместе с ними поехал в город, а потом вернулся на попутных или пешком, неважно — важно, что он здесь, посредник, посол, явился ко мне с предложением: плен в любой форме, новая свобода? Я наблюдаю за ним, моя любовь к нему бесполезна, как третий глаз или как неосуществленная возможность. Если я пойду за ним, придется вести разговоры, бревенчатые хижины устарели, больше невозможно поддерживать мнимый мир, просто, избегая друг друга, как было раньше, нам придется начать сначала. Для нас будет важно заступничество слов; и мы, наверно, потерпим неудачу, рано или поздно, более или менее болезненную. Это нормально, так оно теперь всегда бывает, и я не знаю, стоит ли, и не уверена, что на него можно положиться, а вдруг его подослали и это обман? Но он не американец, это я теперь вижу, он вообще никто, он только наполовину сформировался, вот почему я ему доверяю. Довериться — значит разжать кулаки. Я подаюсь вперед, навстречу требованиям и вопросам, хотя ноги мои еще не двигаются. Он снова зовет меня, стоя на мостках, то есть не на суше и не на воде, он стоит, подбоченясь, запрокинув голову, обшаривая взглядом берег. В его голосе обида, долго он так ждать не намерен. Но пока еще ждет. Озеро спокойно, деревья обступили меня, ничего не прося и не давая. notes Примечания 1 Малая скорость (франц.). 2 Осторожнее справа (франц.). 3 Голосуйте за Годе, голосуйте за Обриана (франц.). 4 Чай Салада (франц.). 5 Свободный Квебек (франц.). 6 Пейте кока-колу со льдом (франц.). 7 Пиво (франц.). 8 Английская (франц.). 9 Превосходный (франц.). 10 Очень вкусный (франц.). 11 Чай (франц.). 12 Прекрасная погода! (франц.). 13 Как вы сказали? Прекрасная погода, прекрасная погода! Да-да. (франц.) 14 Запрещается плевать на пол (франц.). 15 У вас есть рубленое мясо? (франц.) 16 Два фунта (франц.). 17 Варвары (франц.). 18 Нарезанный ломтиками (франц.). 19 Намек на десять канадских провинций, из которых одна — Квебек — франкоязычная. — Здесь и далее примечания переводчика. 20 В. V. М. — первые буквы слов Beata Virgo Maria — Благая Дева Мария (лат.). 21 Черви 5 фунтов (франц.). 22 Свободный стих (франц.). Здесь ошибка, основанная на омонимии слов: Vers — черви и verse — стихотворение.